Изнемогая от бессонницы и бесконечной болтанки по санаториям, он возвращается в Москву, запирается в своей четырёхкомнатной квартире и проводит там неделю за неделей, отворяя только приходящей навестить его Пере. Она снабжает его продуктами.
В начале тридцать восьмого закрывают театр Мейерхольда — как “враждебный советской действительности”. Весь тот чёрный день Эйзен смотрит попеременно то на портрет Мейера (висит на парадном месте, с надписью “Горжусь учеником, уже ставшим мастером”), то на телефонный аппарат, но позвонить Мастеру так и не решается. Вдруг прослушивают?
Ночью телефон звонит сам. Эйзен не снимает трубку — знает, что это по его душу. Но звонок не смолкает — минуту, две, три, — и приходится ответить, чтобы не разбудить соседей за стенкой.
А это Pearl.
— Шумяцкий арестован, — говорит она тихо. — Сергей Михайлович, поспите, пожалуйста. Теперь уже можно.
Он кладёт трубку, ложится и проваливается в сон, впервые за долгие месяцы.
Ему снится, как Шумяцкого расстреливают — в той самой нарядной тройке с бабочкой, в которой забрали, потому как пришёл только что с торжественного приёма в Доме кино и не успел переодеться в домашнее. Из нагрудного кармана торчит белый платок. Уже стоя у кирпичной стены, смертник достаёт платок и утирает лицо, мокрое от обильно катящихся слёз. Утирает зря — через секунду одна пуля попадает ему в грудь, а вторая как раз в переносицу, и осушенное было лицо взрывается красным.
Эйзен просыпается и понимает, что плачет сам — то ли от ужаса, то ли от облегчения, то ли ещё от какого-то липкого чувства. А ещё понимает, что не выйдет больше из квартиры — никогда. И даже Пере открывать не будет, пусть кладет продукты под дверь. И трубку телефонную снимать больше не станет. И вообще разговаривать — тоже. Всё, что хотел, он уже сказал.
■ О, как же тесно стало жить!
Никогда и не знал, и не думал, что страх — это теснота. Разве может чувство сжимать человека, словно ягоду в кулаке? Да, может. Страшно — значит тесно.
Мир сжался, как мышиная нора, и в норе этой ворохается, еле помещаясь, он, Сергей Эйзенштейн. С боков подпирают стены, едва не обдирая плечи и локти, а сверху крышкой на темечке лежит потолок. И давит на маковку. Повернись хоть вправо, хоть влево — оцарапаешься. Запрокинь или нагни голову — оцарапаешься. И нет ему ходу — ни вперёд, ни назад, ни куда-то ещё — а можно только лежать, дыша и чувствуя, как теснеет пространство, ещё на чуток, и ещё, и ещё. И он лежит — часами, истекая потом в мокреющую простынь.
Или это сердцу тесно в груди? Оно бьётся — колоколом, кулаком изнутри, — желая выпрыгнуть из рёбер. И кровь стучит во лбу — шумно, прибоем, — едва не разрывая череп.
Или это мыслям тесно в мозгу? Колотятся в голове, как в погремушке, а наружу нельзя. Рассказать никому нельзя, намекнуть никому нельзя. О том, чтобы сделать хоть что-то из придуманного, не может быть и речи — всё, что рождено фантазией, остаётся внутри сознания, невыпущенное. Потому как выпустишь — погубишь: отберут, сожгут щёлочью и смоют в унитаз.
Тесно мне, тесно! Внутри тесно, снаружи тесно — изнутри распирает, снаружи сжимает. Не вынесу. Эйзен ворочается в постели, как чесоточный, — вот-вот обдерёт кожу о простыни.
Знает, что так же ворочаются в кроватях и другие: Бабель, Эрмлер, Козинцев, Трауберг, Ромм — братья по тесноте. А более остальных — Дзига. Почему он ещё на свободе? Фильм его запрещён, сам в немилости. А почему на свободе Мейерхольд? А Эйзенштейн? И нет ответа.
Давит на грудь одеяло, словно пудовое, и Эйзен сбрасывает его толчком ноги. Давит пижама — скидывает и её. Но давит и воздух, а над ним и потолок, а над потолком и крыша, и облака, и небо — всё это лежит на мягком Эйзеновом теле грузом немыслимым, нестерпимым, вот-вот расплющит. Кусок небесной синевы, что виднеется в окне, — яркий донельзя. Жмёт на глаза, словно выдавливает из глазниц. Эйзен жмурится, чтобы не видеть, но от этого напряжения больно мышцам.
Может, это всесильная История мстит? Уже давно Эйзен отступился от неё, предпочтя современность. Не только отступился, но и предал, увидя в своих картинах — что в мексиканской, что в “Б.Л.” — вечное, а не рождённое Революцией. Больше того, на последних съёмках Эйзен ощутил искомую долгие годы тайну — уже почти в руках, почти пойманную — не благодаря Истории, а вопреки. Не сюжет из прошлого, а рассказ о сегодня готовил открытие, пожалуй, самое важное из совершённых… И вот результат: оба последних фильма убиты. Что это, как не месть оставленной музы?
Или дело в ином? “Вы сказали этой картиной что-то такое, что нельзя, невозможно произнести” — слова Бабеля после очередного просмотра. На Эйзена при этом не смотрел, а куда-то в себя. И разворачивать мысль не стал — разулыбался и тут же замахал руками, мол, ерунда всё, не обращайте внимания и забудьте. Конечно, Эйзен и не думал забывать.