King Penis возник на листе из Эйзенова блокнота в первый же день съёмки — и стал полноправным товарищем по цеху, до последнего рабочего часа в Алма-Ате. Рисованный царь носил обычно то же одеяние, что в эту смену Черкасов, и даже бородка его соответствовала настроению текущей сцены — то торчала воинственно из налитой головки, то мохнатилась растерянно, то свисала мочалкой. Во всём же остальном King вёл себя так, словно был не царских кровей, а самых что ни на есть бурлацких: бузил, похабничал и блядовал напропалую. Рождался очередной сюжет из жизни греховодника за пять минут — Эйзен черкал в блокноте, пока проверяли свет, — а работал потом всю смену: листок передавали по кругу, из рук в руки, по второму, и третьему, и бесконечному разу, прыская со смеху и мотая головой от восторга. Даже целомудренная Фирочка Тобак — и та не могла удержаться: заглядывала в шарж, а затем убегала к себе на монтажный “чердак”, хихикая безостановочно и закрывая ладонями пылающее лицо.

Смех заменял многое: и убывающие силы, и недостающее тепло, и недостаточную еду, и далёких родных, и любимые Москву с Ленинградом. Царь Пенис — пара карандашных линий на мятом листе — обожаемый и с нетерпением ожидаемый всеми коллега и друг — бился за каждого на съёмочной площадке, отвоёвывая у тоски, депрессии, болезней и голода. И побеждал.

Снимали ночи напролёт. Секунда, когда кончалось электричество, всегда наступала внезапно — в разгар освоения кадра или аккурат посередине сцены — то задолго до утренней зари, а то уже сильно позже: все лампы гасли одномоментно, и павильон погружался в абсолютную тьму. Осветители восклицали (матерно и по-русски), публика взывала к Аллаху (тихо и по-казахски). Ассистенты пробирались на ощупь к окнам и раздёргивали шторы — смена окончена. За стёклами светлело утро — яркое весеннее, или пастельное летнее, или багряное зимнее, а то весеннее опять.

До вечера, товарищи актёры! Всем — спать! Всем — беспрекословный режиссёрский баю-бай! Идите с Аллахом — good night, sleep tight! Кого увидят на улице отлынивающим ото сна, того отправят в простой на неделю, вместе с партнёрами по сцене. Уважайте коллег и не заставляйте прибегать ко взысканиям. А товарищи декораторы — за работу! К вечеру ожидаем готовый павильон для следующего эпизода…

Так продолжалось пятнадцать месяцев, с краткими перерывами на натурные съёмки (их было в картине чуть). Пятнадцать месяцев ночной жизни — при свете одних только софитов, при адской жаре или адском же холоде, на жидком супе со льдинками и на упрямой надежде закончить съёмки в эвакуации. Пятнадцать месяцев абсолютной свободы и абсолютного счастья.

■ С первого дня эвакуации к Эйзену летели стаи писем из Поволжья: строчила — гражданская жена? шеф-любовница? всего-то пассия? — Елизавета Телешева.

Из лихорадочной Москвы сорок первого они разъехались — она в Саратов, с труппой МХАТа, а Эйзен за горы-степи-моря, в Алма-Ату. И много месяцев общение их составляли единственно письма. Впрочем, общением это было назвать сложно: она писала, и писала, и писала, а он почитывал — не сразу, а когда разрешал себе свободную минутку, иногда дни спустя после получения. Невскрытые письма Телешевой, с более ранней датой на штемпеле и с более поздней, встречались друг с другом на его прикроватной тумбочке из ящика для винограда, и послания то и дело проваливались в щели, чтобы остаться непрочтёнными вовсе.

Даты отправления то частили — по письму каждые день-два, — то чуть успокаивались. Корреспонденческая тахикардия мешала, и иногда Эйзен сам — ненароком, совершенно случайно — задевал нераспечатанный конверт ладонью, и тот улетал в чёрную расселину, пахнущую пылью и вином: секунда лёгкого стыда — шорох бумаги о бумагу — и можно жить дальше, не спотыкаясь о суету.

Дорогой Метрушка!

Я не понимаю почему… от Вас нет ни строчки? Неужели это простая небрежность? Так тоскливо не знать ничего о близком человеке! Я послала Вам письма со Слуцким — надеюсь, что они уже дошли до Вас. Я получаю ото всех и отовсюду, кроме Вас… Умоляю писать чаще.

О да, умолять она умела. И заламывать руки, и закусывать губы, и поднимать к небесам воловьи свои очи, густо обведённые тушью и сепией. Всю жизнь в театре, и вся жизнь — театр. Эйзен-то навидался сценических дам ещё в юности, познал основательно в молодости, а последние годы обходил стороной: кипения внутри собственной психики было предостаточно, и плюсовать к своим драмам чужие, да ещё и умноженные на актёрский коэффициент, было утомительно. Однако вот с Телешевой не удержался и жалел о том все шесть лет, что прошли с их знакомства на съёмках “Бежина луга”. Однако себя не винил: роман этот был начат не для удовольствия, а исключительно для дела.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже