Через две недели главврач вызвала родителей и заставила их подписать бумагу, в которой они поручались за то, что принимают меня на домашнее лечение, поскольку я отказался от пищи. Помню из того времени, как я ждал мать, стоя у окна. Стоял со свинцом в груди, и слезы лились на подоконник. Помню, как какая-то бусинка цокала у мамы в каблуке, когда она шла по коридору с сумкой, чтобы, несмотря на карантин, подкормить меня картофельным пюре с котлетой. Помню, как попугай вылетел из клетки, и дети бежали за ним, а он атаковал их на бреющем. Помню, как по больничному мокрому парку носились ночью конокрады на взмыленных, оглушительно галопирующих совхозных лошадях… И помню медсестру – бесконечной красоты белокурую девушку со стальным подносом в руках, на котором позвякивали шприцы в кюветах. У нее не было под халатиком ничего, кроме нижнего белья, и я осознал эту женскость – не материнскую – впервые в жизни.
Есть один метод, когда ты в транспорте, в баре или в кино встречаешь странного человека: вместо того чтобы гадать о его странности и воображать его профессию и обстоятельства жизни, самое честное – это признаться себе в том, что ты видишь сейчас выходца с того света.
Это, поверьте, решает множество вопросов и снимает с вас целый ряд обязательств: вы перестаете нервничать, как быть с таким человеком, если он, например, сядет в кинозале в тот же ряд, что и вы, и вам придется столкнуться коленками или если он заденет вас локтем во время рывка троллейбуса на зажегшийся желтый.
Однажды я встретил такого странного человека, от которого никак нельзя было отделаться – точней, от взгляда его огромных печальных глаз.
Дело было в баре под открытым небом на севере Израиля, вокруг произрастали тростники стеной, журчали там и здесь водопады – и было душно, даже сейчас, около полуночи, когда приближалось время моей первой порции рома.
– Сегодня я в печали, – сказал грустноглазый человек, – потому что утром я запер свою голову в облако, а оно уплыло в сторону пустыни и там, над ней, растаяло.
– Мне грустно сегодня, – сказал он мне, – потому что в здешних водопадах живут слепые рыбки, которым мне иногда приходится сниться.
– Я рад видеть тебя, Иона, – произнес я, так наконец узнав пророка.
Он посмотрел на меня красными, как земля, из которой был сделан, глазами.
Адам и «адом» («красный» на иврите) – одного корня.
– Прости, я не выспался, плохо соображаю, – так как ты меня назвал?
А ведь память – это прощение, доброта – тоже прощение.
А ну-ка попробуй простить стену немоты, из которой мы пришли и в которую войдем снова без спросу.
Слепые рыбки Верхней Галилеи, которым иногда снится проглоченный левиафаном пророк Иона, – их мне подали во фритюре горкой на блюде цвета туркис, бирюзы.
И весь вечер я после третьей порции рома слушал какую-то милую мелодию, инкрустированную гонгом и молчанием.
Вопрос, который занимает в последнее время: возможна ли математика без самого мироздания? Догадка в том, что проблема эта напоминает другую задачу: существует ли душа (сознание) без связи с телом? Оставим второй вопрос за скобками, а с первым интересно было бы повозиться. Мне кажется, что – нет, нет математики без мироздания. Это довольно парадоксально, но это мне кажется истиной, и не только в рамках веры. Дело в том, что математические образы лежат в корне творения Вселенной, и как-то «непрерывно» из них проистекают формы физического (субстанциального) существования. Иными словами, категория математики «гомеоморфна» категории физического мира. То есть – каким-то образом математика рождает энергию. Вот это – загадочный момент. Каким образом математические объекты становятся стихиями? Платон верил, что мировые стихии (огонь, земля, вода, воздух, эфир) находятся в соответствии с пятью Платоновыми телами, которые суть правильные многогранники. Но мне не нравится в этой Платоновой идее разорванность образа и тела. Где-то они – образ и материя – крепятся друг к другу, как душа к телу, и на разрыве этой связи, возможно, как раз и рождается энергия творения.
Я думал, что все происходящее можно найти в книге «История мотыльков», но я ошибался. Я считал, что мотыльки принимают свечу или лампу за свет яркой звезды – Антареса или какой-то другой, с помощью которой они миллионы лет ориентировались в пространстве до нас – и вернутся к звездам, когда нас не станет. Представьте только, какова величина ошибки ночной бабочки, рожденной эволюцией еще до возникновения источников света. Еще до костров, очагов и факелов. Что, если все мы и все нами произведенное как раз и есть та ошибка, которую совершают мотыльки? Что, если мы привлечены светом не истины, а чего-то другого – светом некой лампы, некой затерянной свечи, зажженной для того, чтобы скоротать бессонное одиночество, или – ради чтения какой-нибудь, пусть и удивительной, книги – например, той самой «Истории мотыльков», где описано, как крохотные ночные бабочки стремятся покинуть наделы рождения, стремятся покорить межзвездное пространство.