4) “Язык надуманный, не соответствующий возрасту персонажей…” Это неверно, так как дети, даже тринадцати-четырнадцати лет, в известной обстановке так говорить могут и говорят. А затем, в пьесе они сделаны автором сознательно “красноречивыми”. Но ведь эта, всегда серая, безразличная речь никому не интересна, и детям, быть может, – в особенности. Даже так называемый “реалистический язык” в искусстве совсем не то, что правильный, “обыденный язык”. Автор далек от каких бы то ни было сближений и сравнений, но если нужны примеры относительно “языка”, то достаточно назвать Сухово-Кобылина, Гоголя и других, чтобы видеть, как их “язык” не похож на “жизнь”. Речь, слова персонажей, диалог не придуманы, не фальшивы, а живые, “загримированные”. Но только так и может писаться пьеса. И в заключение необходимо сказать: Маруся всё время активна, одинакова и никаких “переломов” в ней нет. Никаких “теософских” тенденций нет. Давать “гротеск” автор не хотел. Он хотел дать волнующий сюжет, сюжет занимательный. “Смешить” во что бы то ни стало – не хотел. Задача, которую автор ставил себе, сводилась к тому, чтобы самыми простыми средствами (небольшое количество действующих лиц, без музыки, без сложных перемен “места действия”) взволновать ребят».
По итогам первого совета за постановку пьесы проголосовало десять человек, против – трое, двое воздержались. Таким образом, пьеса была принята. Однако, по всей видимости, театр получил в тот момент распоряжение вышестоящего руководства запретить эту постановку. Был заново собран художественно-педагогический совет, в протоколе заседания которого, помимо всех выступлений «за» и «против», приведено итоговое слово некоего Г. Шевлякова, сказавшего о том, что «в этой пьесе нет целевой установки и современности». Так «Ундервуд» был запрещен в первый раз еще до постановки. «Как со всеми моими пьесами было и в дальнейшем, ее сначала хвалили, и вдруг… Вялый, желтый, плотный педагог по фамилии, кажется, Шевляков на очередном обсуждении взял и обругал пьесу. Я почувствовал врага, едва увидев его, не врага личного, а видового – чиновника. В театре поддержали его…» – писал Шварц о событиях вокруг «Ундервуда».
Впрочем, когда Евгений уезжал в Новый Афон, он уже успел забыть все огорчения, связанные с пьесой. «Мне чудилось, что жизнь моя как бы звенит, туго натянута», – вспоминал Шварц об ощущении им того времени.
Гаянэ Николаевна в 1928 году не была знакома с Екатериной Ивановной и не знала о романе Евгения Львовича, но видела перемены в поведении мужа и понимала, что теряет его. До сих пор она жила театром, боялась перерыва в актерской карьере и не хотела иметь детей. Но теперь она задумалась о ребенке. Она не была расчетливым человеком, но интуитивно стремилась укрепить семью. Она забеременела, но уже не могла остановить стремительное развитие новых отношений Евгения Львовича.
Катя жила на Греческом проспекте, 15. Каждый раз, когда Евгений приходил к ней, то перед уходом оставлял ей короткие послания – напоминания о своей любви. Однажды они поссорились, и Шварц не приходил к ней четыре дня. За эти дни Катя разорвала девять его записок. Прожить без нее дольше Евгений не смог: на пятый день он вернулся, и они помирились. Катя потребовала, чтобы он снова написал ей те девять записок. Он написал новые объяснения в любви, и с тех пор Екатерина Ивановна хранила их все до одного.
Записка № 2: «Милый мой Котик, когда ты меня провожаешь, ты выглядываешь за дверь, и я тебя быстро целую три раза. Потом, перед тем, как закрыть дверь, ты на меня взглядываешь и улыбаешься. Вот дверь закрылась, – и я на лестнице один. Во дворе бегают незнакомые собаки. Под воротами разговаривают чужие люди. Я перехожу на другую сторону, иду и смотрю на ваши окна. Тебя не видно. Вижу занавески, радио, иногда Сашку в наушниках. Греческая церковь, кричат пьяные, едут пустые трамваи, – уже около часу. Я иду и думаю о тебе, о тебе, о тебе. Вот я какой».
Записка № 4: «Милый мой Катерин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой, очень счастливой. Хорошо? Я всю жизнь жил по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо. Что будет дальше – не знаю и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. И всегда буду с тобой».
Часто он писал Кате, только возвращаясь от нее – о том, что не успел сказать, но почувствовал потом. Свои записки он приносил с собой и, уходя, оставлял Кате.