— Там! — указывал на ель Анджей. — Медведь!
Стрелки, человек пятнадцать молодых людей и несколько панов постарше, находились в отвратительном настроении, так как, несмотря на кучи кабаньего помета, множества верениц следов, оставленных копытцами косачей, свиноматок с детенышами, не сумели отыскать и превратить в трофей ни одного свинячьего хвоста. Им, ретивым, дышащим азартом, требовался реванш, ружья были заряжены картечью, и стволы их смотрели вверх — туда куда указывал палец Анджея.
— Окота тцех[3]! — приказал старший в компании Ян Каминский. Говорили, что его прадед владел этим лесом — Раз!..
Фельдман знал по-польски достаточно, чтобы понять, что на счет «три» его тело разнесется в клочья по кронам деревьев еврейским тартаром и что вороны склюют останки его уже к вечеру. Он заорал во всю мощь, что не медведь он, а человек!
— Не стреляйте! — вопил. — Не стреляйте!
— Поляк? — крикнули снизу. — Русский?
— Еврей, — откликнулся Фельдман. — Абрам Моисеевич!
— Отчего же не стрелять, Абрам Моисеевич? — недобро поинтересовался Ян Каминский.
Его вопрос одобрительным гулом поддержала остальная ватага.
— Так не медведь я! Из меня котлет не налепишь!
— Зато удовольствия сколько! — не отступал шляхтич. — Нам сейчас невесело!
Товарищи его одобрительно заулюлюкали и засвистели.
— Толку-то! — продолжал цепляться за жизнь Абрам. — В чем радость?
— А в чем радость от луча солнца? — продолжал изгаляться шляхтич. — В чем ее измерить?
— Так в чем? — спросил Фельдман, стараясь выиграть время.
— В евреях и измерим…
Здесь охотники заржали в голос, азарт от неудачной охоты из крови быстро испарялся, некоторые достали из охотничьих сумок фляги с «Духом пущи» — так для красоты звали обыкновенный самогон и уже по разу глотнули этого самого духа.
— В евреях получится только один… — грустно подытожил Абрам.
Здесь ему глаза будто песком бросили.
…Он сидел болваном на пружинном матрасе Злотцкого, тер глаза, и в голове как будто мозги окаменели.
А раввин пейс на палец накручивает, глядит в окошко, за которым ночь уступает место утру, и в этот самый миг пронзает темную комнату первый луч солнца. У Фельдмана отвисла челюсть. А за первым лучом все помещение золотом забрызгало. Наступило утро.
— Так правда в лучах солнца радость человеческая? — зашептал Моисеич. — И можно ли эту радость в евреях измерять?
— Солнце для всех! И для евреев тоже. Вы, рав Фельдман, как не свой! Что-то нехорошее приснилось? — За стеной кто-то грузно встал на пол — так, что половицы во всем доме запищали. — Мира проснулась! — сообщил раввин. — Пойдет в порядок себя приводить. Грустно ей: дети разъехались, приезжают редко, а нам так хочется внуков поглядеть да побаловать… Знаете, Абрам, мы тут с женой признались друг другу перед тем, как я в Бахрейн уехал от плохой болезни исцеляться, что внука Якова, Яшку, больше чем сына любим. Испугались сначала, а потом приняла. Так Всевышнему угодно.
Фельдман глядел на Злотцкого, словно Господь новое чудо сотворил. Смотрел на раввина как на Мессию, вдруг открывшегося миру — даже не миру, а лично ему.
— Я же, — пролепетал еврей, — я же к вам для Миньяна прибыл, так как вы в Бахрейн на лечение уезжаете… Не хватало одного для молитв… В Кшиштоф… Зачем я здесь?
— Мира пошла на кухню сырники жарить. Знаешь, какой у нас творог!.. А сметана! Угодили нам с коровой Плоткины. Хорошую продали…
Краткая повесть о сырниках и корове не смогла стереть глупое и недоуменное выражение с лица Фельдмана:
— А куда ж время пропало?.. Я ж к вам из Михайловской обрасти топаю, так как вы занемогли и нужен был еще…
Злотцкий поднялся на ноги, оправляя спальное исподнее.
— Мира не любит неопрятности, так что умоемся и пригладимся.
— Меня шляхтичи хотели убить! — признался Фельдман. — Как медведя!.. А тут вдруг амнезия или помешательство. — Вы, ребе, были в Бахрейне?
— Помогли мне там, — подтвердил раввин. — Хорошие, грамотные врачи!
— Да что же произошло?! — вскричал Абрам Моисеевич Фельдман, уверенный в своем полном выбытии из себя.
Злотцкий обернулся в дверях, зажмурился от солнечного света, чуть было не чихнул, вырвал торчащий из носа волос.
— Время изменчиво. Очень изменчиво, — произнес он и вышел из гостевой.
Абаз жил себе поживал, и все у него было тихо и просто. И одиночество, и белое солнце степи светило только ему и немолодому ослу по имени Урюк. Впрочем, одиночество не беспокоило мальчика, он и не ведал о нем. Да и осел тоже — было бы что пожевать.
В один из обычных дней молодой человек заглянул на погибшую пасеку и произнес нараспев что-то невнятное. Останки медового дела — всякая пчелиная утварь, стенки домиков, пустые ссохшиеся соты, сквозь которые уже начала прорастать скудная трава, — все валялось повсюду поломанное и порушенное. Откопал Абаз и личный дымарь своего дяди. Отер его рукавом, как будто хотел джинна вызвать. Увидел в очищенном металле прибора свое отражение — и решил пасеку заново построить.