Камий Мутье числился в пятом классе. Это был мальчик тринадцати лет, бледный, невысокого роста, с печальными глазами и каштановыми, всегда коротко стриженными волосами. Казалось, легко догадаться, что смотрел он порой живо, хитро, но когда-то давно, до начала учебы в коллеже. Он не был создан для такой жизни. Коллеж превратился для него в пытку, возобновлявшуюся каждое утро. Глядя на него, можно было понять: он так свыкся с болью, что она оказалась ему лучшей подругой.
Он хотел одного: стать крошечным, сгинуть. Он прекрасно знал, какие страдания могут причинять взрослые, в том числе ничего не видящие начальники, делающие внушения, объявляющие взыскания. Он также знал, какие страдания могут причинять остальные, жестокие товарищи, особенно те, что умеют истязать души чудовищными насмешками или оскорблениями, от которых хочется умереть. Он даже несколько раз задумывался, как свести счеты с жизнью, но ему мешали религиозные опасения. И он покорился. Он даже старался казаться веселым, дабы унылым видом не навлекать на себя еще больших бед. Порой, уже не в силах сдержать слез, — на построении, например, или в столовой, — он начинал корчить рожи, над которыми все потешались, и ему удавалось тогда не расплакаться.
Камий Мутье быстро стал отстающим. В самом деле, скверные оценки и наказания терпеть было легче, нежели многочисленные издевки товарищей. Первое время он вступал в потасовки, и порой ему еще удавалось отвесить кому-нибудь тумаков, когда его вдруг охватывал былой гнев. Однако он был так вымотан, что вместо гнева его все чаще наполняло отчаяние. Задиры лезли к нему постоянно. Вдобавок, гордость его была столь уязвима, что шуточки, которые остальные легко пропускали мимо ушей и которые можно было бы прекратить, раз и навсегда дав отпор, на него действовали подобно несправедливейшим оскорблениям, и воспоминания о них казались мучительными. Боже мой, мы не в силах быть добрыми.
Он ждал ночи, чтобы отвести душу и выплакаться. Если кровать вашу никто не трогал, если под одеяло не совали тарелку с пюре, можете рыдать сколько угодно. Камий Мутье ждал, пока все уснут, тогда слезы приливали к глазам и текли, текли в полном молчании. Я часто пытался прислушаться к детским бедам: никаких стонов не слышно, не слышно вообще ничего, разве что — очень редко — сдавленный присвист. Если б смотритель проснулся, он бы решил, что присвистывает какой-то скверный шутник.
А счастье, которое приносили каникулы, было столь велико, что маленький Мутье едва мог с ним справиться. Каникулы! Он наслаждался каждой минутой. Это были встречи с самим собой; он снова оказывался свободным, веселым мальчиком, каким жил до поступления в коллеж. На несколько недель или дней переставал быть нюней и плаксой. Родители, видя, как он радуется и предается играм, словно ребенок, умилялись беззаботности и чистым восторгам детства; детства, воспетого мадам Амабль Тастю[25] и Виктором Гюго, как лучшая пора жизни.
Однако появление в коллеже Фермины Маркес лишило благословенные времена маленького Камия Мутье былых прелестей. Он обнаружил в своем аду нечто, что можно любить. С первой минуты он был уверен, что никогда не сможет к ней подойти, навсегда останется для нее никем, пустым местом. Еще до того, как она первый раз на него посмотрела, он каждый вечер о ней молился. Он ревновал к Сантосу, он ревновал к Ленио. В помыслах он отдавался ей целиком, навсегда, не видя ничего в целом мире, потеряв слух, пребывая в восторге.
Он вновь начал жить.
Несколько драк, в которых он одержал верх, ненадолго избавили его от задир. Он осмелился свести знакомство с маленьким Маркесом, который тоже был в пятом. Ему нравилось, что все видят их вместе. Разве не был он в эти минуты к ней ближе? Разве не связывались их имена, когда все видели, что он идет бок о бок с малышом Маркесом? Воспитанники писали на стенах фамилии тех, что неразлучно ходили вместе; особо тесная дружба становилась посмешищем, этим друзьям так докучали, что порой удавалось их разлучить. И что же, в день, когда Камий Мутье прочитал на стенах манежа надпись «Мутье и Маркес», он так обрадовался, как никогда прежде с поры, когда поступил в Сент-Огюстен: «Если б она это видела!»
Все его речи сводились к ней: говорить о ее брате значило говорить о ней; говорить о Париже, где она жила, значило говорить о ней; говорить о Колумбии, об Америке, об истории Испании, о битве при Рокруа[26] значило говорить о ней. Он делал невероятные успехи в кастильском, но разве не был кастильский родным языком Фермины Маркес? И в иностранном имени «Фермина» виделось ему нечто чудесное; оно обозначало красоту всего мира. Это было прекраснейшее из слов, когда-либо звучавших в устах человека. Ему бы никогда не хватило мужества произнести громко: «Ферминита». Это уменьшительное слово было слишком знакомым, слишком родным.