Маша лежала ничком на лавке лицом в ладони. Как сейчас вижу ее взъерошенный, трогательный, мальчишеский затылок. Она приподняла голову на звук моих шагов — лицо потускнело, осунулось. Это в тот раз она сказала:
— У меня вся кожа даже болит.
— Ты не обращай на них внимания. — Но ничего не значащим был мой совет.
Распахнув толчком дверь, вошел Агашин, задумчиво постоял, руки засунуты в карманы.
— Надо оружием для вас раздобыться, — бросил мне, и я вспыхнула, польщенная, но тут же почувствовала себя неловко перед Машей.
Агашин достал из кармана самодельный кисет и трубку и, раздернув шнурок, сунул пальцы в кисет. Он набивал трубку, уминал табак и испытующе поглядывал на Машу. Лицо у него темное, скулы торчком, расплющенный нос, сжатые губы, чуть раскосые глаза. Говорили, что Агашин с восточной окраины нашей страны, родом из полукочевого племени, которое до революции называли «инородцами бесправными». Его отец и дед провели жизнь в седле, с табунами диких лошадей. Но в нем нет никаких родовых черт, может вот только его инстинкт ориентировки под открытым небом да вот это яркое ощущение своей власти после векового бесправия. Но в общем-то совершенно неважно, от кого он рожден, все то — затерялось, он — сам по себе, он порождение времени, из его воздуха соткался сам.
— Ну как же, Марья Тихоновна? Какие настроения?
— Нормально, — сказала она, заглотнув от волнения воздух. При его появлении она соскочила с лавки, переминалась с ноги на ногу в валенках, лицо в красных пятнах, в выпуклых влажных глазах взволнованно дрожат большие зрачки. Какой путь от того первого ликующего возгласа, когда едва не кинулась к нему на шею, придя от немцев, до этой вот пришибленной минуты.
— Как жить дальше будем?
Она молчала, не отводя расширенных глаз.
— Так куда теперь? В запасной полк тебя — передохнешь и во второй эшелон оттуда направят, в армейский госпиталь санитаркой.
Но, что-то учуяв — нужна, нужна ведь! — она, переменившись вдруг, с веселой плутоватостью:
— И чего вы меня мотаете, товарищ капитан!
— А что, или порох еще есть?
— Есть! — чистосердечно выдохнула, преданно глядя на Агашина.
Бывает, значит, особая какая-то связь мучимого с мучителем.
Тогда в бане я поняла, что Маше не хочется опять в тыл к немцам, не по ней это. Но, униженная внезапным грубым недоверием, она бросится в любое пекло, только бы доказать свою верность.
Не поручусь. Может, она и не унижение вовсе испытала, а лишь ошеломление отверженности. И может, Агашин не был в ее глазах обидчиком. Ведь он не для себя же старается, для общего дела…
Прошло еще несколько дней, и наконец получен приказ — завтра нам сниматься отсюда.
Капитан Москалев в нервной сосредоточенности ворошит бумаги, подгребая их в кучки — которые с собой брать, которые сдать по инстанции, которые спалить на загнетке.
Агашин позвал меня:
— На-ка вот, примерь. — Он держал в руках сапоги. — Хром комсоставский. И ношены-то от силы сезон всего. Держи.
Я переобулась. Скинув с ноги валенок, он перемотал портянку и, притянув к себе мой валявшийся сапог, надел, прихлопнул подошвой об пол.
— Впору. А тебе-то как?
— Да такие же вроде большие, как и мои.
— Зато хромовые. На девушке красиво, чтоб полегче были. А мне эти подойдут. Покрепче они, а я поболее твоего километры отмериваю. Сменялись?
Я замешкалась, постеснялась спросить, выдержат ли хромовые в распутицу. Кивнула. Тянуть было нельзя, все закруглялось в темпе. Ждали приказа — выступать.
Сейчас, когда пишу, вглядываюсь в даль, в наш последний день здесь, в деревне, что тянется под гул, тарахтенье моторов, вздыбленный снег, окрик часового.
В последний раз вижу свисающую на оцепе плетеную корзину, теленка, подковылявшего к ней и ткнувшегося мордой в Шуркины тряпки, и ее нисколько этим не озадаченные голубые, еще чуть водянистые глазенки. Не знала я тогда, что им недолго оставалось глядеть на божий свет. Вынув Шурку из люльки, упруго подавшуюся ко мне, забившую резво ножками, я тискала ее на прощанье — на вечное, оказалось.
Ласковый запах ее младенчества, одолевший сейчас и ее бедное, мокрое тряпье и попревшую солому. Гневное: «У-у, паразитка косоротая!» — Нюрка материнским подзатыльником водворена с улицы, куда она, захваченная громыханьем танков, вывела и Миньку, укутав в платок. Рев притащенного Миньки, не насытившегося новизной и свободой. «Смолкни! Ремня будешь хватать!» — бранчливый окрик матери, ее певучий говор, доверчивая улыбка с бесхитростной щелкой от сломанного зуба… До чего же мне мило все, что оставляю здесь.
— Угонят теперь тебя, — сказала Лукерья Ниловна, разогревая в печи пойло корове.
Хоть я и говорила ей, что пошла на фронт добровольно, но это у нее не отложилось, я для нее — горемыка в военном подневолье.
Поздним вечером получен был наконец приказ: наутро нам выступать на марш в первом эшелоне штаба.
Когда стемнело, Лукерья Ниловна щедро натопила дом напоследок, чтобы мы прихватили с собой тепла в дорогу.