Мама прекрасно осознавала, что растит своих детей в социальном вакууме, и боялась, что из-за этой ужасной трагедии Нэнси окажется отрезанной от мира, который был готов ее принять. Именно поэтому она часто расспрашивала ее, пытаясь выяснить, кто из друзей ее родителей запомнился ей лучше всего и заботился о ней. Но в памяти Нэнси сохранились только внешние впечатления. Она могла описать лишь то, в каких домах жили эти люди, на каких экипажах ездили, какую одежду носили женщины, сколько у них было детей и какого пола, какие детские вечеринки они проводили, какие подарки присылали на Рождество. Она не могла припомнить ничего из того, что они говорили или делали, что имело бы какое-то личное значение. Они часто встречались, но не для того, чтобы попрактиковаться в искусстве беседы.
– Миссис Робинсон? О, она была очень крупной женщиной. Мама считала, что она слишком тучная, чтобы носить такие яркие цвета, – рассказывала Нэнси.
– О чем она говорила? – настаивала мама.
– О, о том, как они ходили на скачки, а еще она садилась за фортепиано и пела все песни, которые Конни Эдисс исполняет в «Гэйети»[68].
Маме и папе открылась ужасная внутренняя пустота, какой они никогда раньше не встречали. Нэнси целыми днями сидела дома и предавалась ничегонеделанию, способность к которому, очевидно, оттачивала годами. Ее не интересовали ни газеты, ни книги. Она никогда не читала ни «Алису в Стране чудес», ни «Книгу джунглей», ни «Остров сокровищ», ни «Наглеца»[69], ни «Таинственный сад». Мама знала, что многие люди читают книги, которые она называла дрянными, но для нее стало новостью, что некоторые не читают вообще ничего. В то же время признание Нэнси, что она не умеет играть ни на скрипке, ни на фортепиано, что у нее нет голоса и она равнодушна к музыке, мама восприняла с сочувствием: все возрастающее честолюбие Корделии научило ее ценить людей, способных смириться со своей немузыкальностью. Однако она вновь встревожилась после того, как предложила Нэнси воспользоваться нашими наборами красок – она не сомневалась, что никто из нас не будет против, – а та с удивленным видом ответила, что не брала в школе уроки живописи. Нэнси нравилось помогать маме с работой по дому, но она явно к этому не привыкла и считала домашние дела немного стыдными. Она заметно растерялась, когда мама предложила ей спуститься на кухню и посмотреть, не надо ли сделать что-нибудь для Кейт. Ее, как и многих других детей из нашей школы, приучили думать, что помогать слугам и любить их рискованно и что это может лишить ее того неуловимого отличия, что присуще людям ее круга.
Похоже, единственным занятием, которое она считала допустимым, была ее так называемая «работа» – льняной чехол для ночной сорочки с банальным узором из стелющихся цветов, который она вышивала самыми простыми стежками. Видимо, он много значил для нее, иначе Нэнси не упаковала бы его вместе со своей одеждой в тот вечер, когда покидала «Лавры». Но эта работа плохо защищала от страха и горя. Нэнси быстро уставала от нее, и мама находила ее в кресле у огня в гостиной, оцепеневшую и беззащитную. Ее серо-голубые глаза, кроткие и ясные, но почти пустые, не моргая смотрели на зимний мир за окном. У мамы разрывалось сердце, но она не могла утешить эту девочку, чье отсутствие интересов отделяло ее от мамы так же надежно, как если бы она была глухой или разговаривала на каком-то экзотическом языке.
Однажды вечером я услышала, как мама спросила папу с ужасом в голосе, словно говорила о голых дикарях, пожираемых в своих темных хижинах грязью, тропическими болезнями и страхом перед богами джунглей:
– Чем они занимались, когда сидели дома?
– Бог его знает, бог его знает, – ответил он. – Это новый тип варварства.
– Самое ужасное, – продолжала мама, – что девочка такая славная.
Это действительно было ужасно. Хотя Нэнси пришла из мира, практически лишенного жизни, сама она пустышкой не была. Сначала мы думали, что она именно такая, но потом поняли, что ошибались. Разумеется, она очень любила свою тетю Лили; в тени своей мрачной матери она играла с другим ребенком, который иногда превращался в заботливого взрослого. Но очень скоро она полюбила и маму и стала по пятам ходить за ней по дому, потом она заметила, что в папе есть нечто грандиозное и странное, и, бывая в его кабинете, начала с должным почтением посматривать на его книги, а потом помимо воли привязалась и к Кейт. Хотя мы испытывали неловкость, когда она только приехала, мы ей тоже понравились. Она не могла надышаться на Ричарда Куина, восхищалась тем, какой он хорошенький мальчик, жалела, что у нас нет для него костюмчика маленького лорда Фаунтлероя[70], и восторгалась, что он знал столько всего, чего не знала она. Свою симпатию она проявляла в мелочах, таких пустячных, что они едва ли могли называться поступками, но очень умиляли нас. Совсем незначительные мелочи, как если бы Нэнси перекладывала постельное белье в шкафу лавандовыми саше, но только в моральном смысле. Но и этого хватило, чтобы она стала нам как родная.