Предавшись воспоминаниям, я незаметно обошел черный ход. Он оказался совершенно пуст и начисто лишен каких бы то ни было признаков местной сладкой жизни. Только кошачьи тревожные глаза мистически светились в полумраке. Я вновь поднялся вверх по крутым здешним ступеням и вернулся в парадное. Павлик и Лёсик стояли на самой верхней площадке, причем Лёсик, надев очки и вытянувшись, изучал одну из квартирных дверей. Не доходя до верха одного лестничного пролета, я остановился – на этой площадке дверей не было, а было лишь окно, огромное, из тех, что прежде назывались венецианскими. Одна его створка была приоткрыта. Я выглянул на улицу. Вился и мерцал снег. Внизу лежали крыши, уставленные крестами антенн, химическим цветом окрашивали небо рекламы, кусок улицы, не загороженный соседним корпусом, находился словно бы на дне колодца. А этажерки новоарбатских небоскребов оказались неожиданно на расстоянии почти что протянутой руки. Вот странно, когда я по обязанности авторского надзора взбираюсь на верхотуру таких вот двадцатиэтажных башен, они отнюдь не поражают меня своею высотой. Вероятно, причиной этому внезапный авиационный эффект: мне всегда кажется в такой момент, что я нахожусь в самолете, который снижается или, наоборот, медленно забирает ввысь. А здесь, на шестом этаже старого дома, становится ощутимой его естественная, масштабная человеку городская высота. И кружится слегка голова, предательский искушающий страх закрадывается на мгновение в грудь. Хаос крыш, скатов, чердаков, светящихся окон окружал меня, и я понял, что в знаменитой моей речи в защиту старой Москвы не хватило одного дельного аргумента. В пользу именно этой кажущейся случайности, мнимой непреднамеренности, какие всегда присутствуют в старом городе так же, как в лесу, скажем, или в горах, и без которых жизнь теряет незаметно, как это ни парадоксально, свою надежность и устойчивость.
– Да-а, – неожиданно элегически произнес Лёсик и при этом фатоватым жестом утомленного интеллектуала снял очки, – только раз бывают в жизни встречи. Надо же, лет, наверное, тридцать здесь не был, с гаком... Даже думать забыл. Здрасьте, пожалуйста, и дверь на месте, и табличка... все как было, и все не так...
– Это как понимать? – спросил Павлик. – Что за дела?
– Да так, – совершенно не в своем стиле замялся Лёсик, – некоторые воспоминания. Тут у меня одна знакомая жила. Приятельница одна. Короче говоря, роман у нас был. И не так, как-нибудь, слово за слово, а серьезно. Красивый роман. Можете мне поверить, я в этом вопросе немного разбираюсь, повидал кое-что, такого в жизни Леонида Полякова с тех пор не случалось. И боюсь, что уже не случится. Как-то уж мало надежды.
Лёсик достал сигарету, высек из ронсоновской зажигалки длинное с дрожащею синевой газовое пламя и закурил основательно, слегка прищурив глаз и наморщив лоб, с тем выражением внимательной печали, какое часто сопутствует процессу прикуривания и превращает его в некое ритуальное ложно торжественное действо. Так сказать, в обряд мгновенной душевной сосредоточенности.
– Вы еще подумаете, чего доброго, что я жалуюсь. Никогда в жизни. Капа – прекрасная женщина и жена дай бог каждому. Но... – Лёсик затянулся и, словно следуя моему примеру, долгим взглядом посмотрел в окно, – тут совсем другая история.
Я любил эти Лёсиковы рассказы, хотя и относился к ним с неизбежной иронией. Очень странную картину утраченного времени рисовали они, мало похожую на свидетельства мемуаристов и газетчиков. Жизнь представала в них цепью авантюр, грандиозных загулов, растрат, разводов, любовных похождений, причем героями всех этих событий выступали, как правило, известные люди. Обилие подробностей и деталей потрясало меня. Опровергнуть их, хотя бы в собственном сознании, с помощью официальных воспоминаний было совершенно невозможно. Я только недавно понял, что и не надо опровергать. У Лёсика была своя версия об эпохе – чрезвычайно субъективная и односторонняя, можно даже сказать, фантастически избирательная соответственно его житейским интересам и принципам, и все же некоторые крохи реальности, какие-то ее закоулки она отражала точно. Во всяком случае, достоверно. Вот и теперь речь зашла о «Метрополе» тридцатых годов, куда каждый вечер съезжалась «вся Москва» послушать ресторанный оркестр, в котором Поляков имел честь работать, первый и единственный у нас классический «нью-орлеанский» диксиленд. Выходили оркестранты в белых смокингах, брючата «оксфорд» нынешней ширины, проборы сияют, между прочим, не просто «лабухи» из училища имени Ипполитова-Иванова, а инженеры, математики. Один даже моряк был – бывший штурман дальнего плавания. А все потому, что джаз тогда, как авиация все равно, считался символом индустриального века, волновал умы, притягивал к себе личности.