– Ничего, ничего, – Павлик впервые улыбнулся, – больше жизни, Леонид Борисович! – И неожиданно обратился ко мне: – Ты как, зодчий, строитель лучезарных городов, свой двор хорошо помнишь?

– Паша, – ответил я, – как тебе не стыдно. Я его не то что помню, я его знаю наизусть.

Действительно, уж от Павлика я не ожидал такого вопроса. Уж он-то мог бы знать, что, где бы я ни жил и куда бы меня ни носило, родной дом у меня один – пусть невзрачный, пусть ничтожный, пусть не представляющий ни малейшей художественной ценности и обреченный на снос, но мой собственный, и другого у меня не будет. Тут ведь даже не в разуме дело, не только в сознании моем живет воспоминание о грозе в нашем дворе: внезапную тьму, гром, отдающийся под сводами подворотен, звон стекол, выбитых налетевшим вихрем, я помню обонянием, слухом, мурашками по коже. И затхлость чердаков, и гул пружинящей под ногами крыши, и тепло апрельского дымящегося асфальта живут во мне и лишь со мной исчезнут. Даже в дворовой пыли – в песке, в щебне, в ржавом железе – таились волнующие ароматы жизни.

– Не обижайся, – сказал Павлик, – я ведь что имею в виду – подвалы. При всех обстоятельствах ты туда лет двадцати не лазил. Осталось в памяти хоть что-то?

– Осталось, – ответил я уже менее уверенно. Ибо наши подвалы – это, может быть, одна из последних тайн старой Москвы, мне известно, что тянутся они не только под нашими домами, по и под всем переулком; практически же под всем здешним кварталом существует единая сеть подземных помещений, используемых под склады, котельные, погреба, однако не познанная и не исследованная до конца. В детстве, холодея от собственной отваги и запасшись тусклым электрическим фонариком, мы предпринимали иногда экспедиции по этим местным «катакомбам». Далеко ходить боялись, но даже короткие вылазки приносили плоды – заржавленный австрийский штык, старый противогаз, полицейскую шашку-«селедку», заброшенную в подвал каким-нибудь перепуганным городовым, облачившимся в обывательское драповое пальто. Году в пятьдесят шестом подвалы взялись чистить и переоборудовать, тем не менее многие их закоулки и проходы наверняка остались нетронутыми.

Мы медленно вошли во двор, в котором прошло мое детство, моя юность и по меньшей мере восемь лет взрослой, сознательной жизни. Боже мой, почему с возрастом все так катастрофически ужимается – и дни, и недели, и времена года – раньше в лето, например, укладывалась целая жизнь, – и даже вполне материальная среда существования? Неужели передо мной тот самый двор, где было столько утомительного простора для любых игр, столько уютных закоулков, тупиков, спусков и подъемов, изумительных сараев и чудесных крылечек, на которых так хорошо сидеть всем вместе теплыми весенними вечерами? Кстати, чуть не забыл, ведь именно в подвалах во время затяжных сентябрьских и апрельских прогулов мы прятали наши портфели и сумки, с тем чтобы налегке отправиться на трамвайной подножке в Останкино или на Фили. А однажды управдом обнаружил наши манатки и вывесил их на позор посреди двора. Интересно, подумал я, неужели и мы в свое время доводили своих родителей до того полуобморочного, стрессового состояния, в каком пребывал теперь Лёсик? Впрочем, что значит родителей, мы все были сплошная, поголовная безотцовщина, и матери наши поразительно походили друг на друга – утомленные, раздраженные и робкие, чуть пришибленные одновременно, общность судьбы накладывала на их лица общую печать усталости и смирения. Почему-то они остались в моей памяти только в платках – серых, глухих вигоневых платках, но куда же делось лето, жара, теплые майские вечера? Иногда матерей вызывали в школу или же в домоуправление, вот когда они делались совершенно безгласными, немея перед такими неоспоримыми авторитетами, какими являлись для них участковый милиционер или завуч. Им хотелось, однако, проявить свое уважительное отношение к тому месту, куда их попросили зайти, они вздыхали, поджимали губы, стыдились валенок, теребили концы все тех же платков и только иногда, сраженные особо горькими фактами нашего поведения, вовсе непедагогично срывались на плач, а то и немедленно выливали всю горечь обиды, невольного унижения и вообще своей вдовьей доли в одну неловкую затрещину.

Вновь с милицейской методичностью мы обошли все парадные и черные ходы – пахло кошками, стиркой, столетней затхлостью неухоженных лестниц. Наконец в подъезде, именуемом, по данным Павлика, «белой лошадью», мы спустились по ступенькам длинной лестницы и уперлись в глухую, окованную железом дверь. Это был вход в газоубежище. Бог знает какая строительная добросовестность оправдывала в конце прошлого века сооружение таких прочных, таких надежных подземелий – ведь даже в пятидесятые годы, когда перед гражданской обороной встали новые задачи, они сгодились для создания убежищ нового типа. Хотя кому ведома надежность этих гипотетических укрытий?

Павлик подергал дверь, она была наглухо закрыта.

Перейти на страницу:

Похожие книги