Рабочие любили Петра Саввича. Любили они его за то, что он был простой человек. Еще мальчиком он умел потрафлять рабочим сочинением писем, еще мальчиком его любили ребята-товарищи за то, что он не был фискалом, а умел хорошо острить и забавлять их, разсказывая из вычитанных книг разные истории, забавные случаи. Когда он поступил на службу, как рабочие, так и товарищи отшатнулись от него, прозвав его кургузкой. Идет ли он по улице, ребята ему язык кажут; рабочие над ним острят; случится ли в заводе свадьба богатая, рабочих в церковь не пускают – они толкутся у церкви и на крылечке, а Курносова пропускают; рабочие толкутся у провиантского магазина, а Курносову рабочий везет куль муки… Сблизиться с рабочими в это время Курносову было довольно трудно. Но вот его сильно обидели, обидели его убеждения… а он и раньше с приятелями-приказными пивал не только водку, но и ром – ради веселья; ну, и вздумал отправиться в кабак. Рабочие сперва при входе Курносова замолчали, а потом стали зло издеваться над ним; это его взбесило, и он напился до того пьян, что пустился в драку с рабочими, – его отвели в полицию. Мало-помалу мнения об нем изменялись, и с тех пор, как он попал в дом Игнатья Глумова, его все рабочие полюбили до того, что стали обращаться с ним, как с своим братом. Со временем он втянулся в интересы рабочих, и его горе слилось с горем рабочих. Но когда он высказывал это рабочим, никто из них не мог понять, как может приказный и для чего сочувствовать их горю, когда это никому из них не принесет пользы. Рабочие пили горькую и его за компанию угощали, а ему, не понявшему сущности чувств и страданий рабочих, казалось, что хотя его и любят они, но издеваются над ним, как над кургузкой, пьяницей… И он старался не пить ради любви к жене; но трудно было остановиться, и его спасала только рыбная ловля. Но зато, как попала лишняя рюмка в глотку – все нипочем, – все горе и зло снова является к нему, и тогда он «пропащий человек», как выражались о нем рабочие.
– Пойду работать! Кайлом пойду бить! – кричит Курносов, переставши вдруг играть на гитаре, под пляс рабочих, их любимую песню.
– Ой ли? А знаешь ли ты, с которой стороны кайло-то берется? – острят над ним.
– В шахту его, братцы!
И начнут рабочие качать Курносова, взявши его за руки и за ноги, а потом и бросят.
– Воровать стану! – кричит он, хмелея все более и более.
– Ну, это вашему брату, кургузкам, более с руки!
Но это были только шутки, потому что Курносов не мог решиться на такую крайность.
Так и бился он до обрезания усов, а тут опять запил и попал в полицию.
Усов на нем не было: какие-то добрые люди обрили ему усы; но общее впечатление у Петра Саввича ясно ему представлялось, когда он лежал в дремоте: жена подходит к нему с ножницами и стрижет… стрижет…
И страшно он зол сделался на свою жену. Все обиды в сравнении с этой ему казались пустяшными: жена его осрамила на весь завод! Ну как он пройдется теперь по улице? как явится в контору, в церковь на клирос и в училище? «Лучше помереть, – шепчет он, – противна она теперь мне».
– Нрав у тебя дикий! – говорят ему товарищи-арестанты.
– А если она глупа?
– Значит, вожжи опустил!
«Ну, это не в моем характере», – думает Петр Саввич.
– И что за важность усы? – говорит один арестованный.
«Нет, это все-таки насилие. Кабы она меня любила, успокоила бы меня. Она меня не любит, она еще и не то сделает со мной… Господи! помоги мне», – шепчет Курносов.
Ему стыдно казалось предстать перед Прасковьей Игнатьевной – до того он находил себя глупым и беспомощным человеком. Да и Прасковья Игнатьевна, подумав хорошенько, находила свой поступок дурным и крепко запечалилась.
«И с чего это я вздумала ему усы стричь?» – спрашивала она себя. Ей жалко было мужа, стыдно перед людьми, которые ее будут останавливать вопросами: «Не ты ли Курносову усы обрезала?…» Но как изгладить этот поступок, когда общество интересуется от скуки всякою мелочью? «Как я теперь пойду к нему?» Больно жалко ей стало Петра Саввича, а домой идти боится. Хочется проведать мать – стыдно.
«Пойду! Не боюсь я его!» – думает она иной раз, оденется и опять разденется.
Пробыла она у дяди три дня. Дарья Викентьевна сердится.
– Что ж ты живешь в людях, али дома своего нет?
– Пойду, тетушка.
– Куды пойдешь-то! Рада на чужом хлебе жить.
А тут пришел Илья Игнатьевич, начал говорить, что, коли сестра не придет, ему советуют дом продать. Тимофей Петрович назвал его щенком и сказал, что от дома он еще, может, и щепки не получит.
Пошла домой Прасковья Игнатьевна с братом. Сердце щемит у нее; однако она спросила его:
– А Петр Саввич дома?
– В полиции, говорят, сидит.
– Так я, Иля, туда пойду.
– Ты накорми нас наперво.
– Чем?
– Уж это мое дело! Две полосы железа продал. Говядины купил, водка есть.
– Я, Иля, схожу к нему.
Сестра пошла к мужу, а брат направился к дому рабочего Дмитрия Гурьяныча Горюнова; но сестра заметила, что он вошел на пути в питейный дом, и тяжело вздохнула.
«И отчего это раньше я не замечала, что мужики сызмалетства пьют?» – подумала Прасковья Игнатьевна.