Все это разом. А я даже не ездила в те места.
Я всего лишь мельком увидела рекламу на экране телевизора, пока одевалась к ужину.
То в другой раз мне понадобилось купить бутылку воды в “Райт эйд” на Кэнон и вспомнилось, что на Кэнон когда-то было “Бистро”. В 1964 и в 1965 году, когда мы жили в доме привратника на берегу, с павлинами, но денег нам не хватало даже на чаевые парковщикам у ресторанов, не говоря уж о самих ресторанах, мы останавливались прямо на Кэнон и обедали в “Бистро”. Мы взяли туда с собой Кинтану в день, когда оформили удочерение – ей было чуть меньше семи месяцев. Нам предоставили угловой диван Сидни Коршака[48] и поставили переноску с Кинтаной на стол, словно главное блюдо. В суде в то утро она оказалась единственным младенцем, даже единственным ребенком – все остальные усыновления в то утро были взрослыми взрослых по налоговым соображениям.
В Боготе я побывала вместе с Джоном. Мы удрали с кинофестиваля в Картахене и сели на самолет в Боготу. Джордж Монтгомери, актер, участвовавший в том же фестивале, оказался в одном самолете с нами. Он направился в кокпит. С моего места мне было видно, как он болтает с экипажем, потом усаживается на место пилота.
Я толкнула локтем в бок уснувшего Джона.
– Они пустили Джорджа Монтгомери за штурвал – а мы летим над Андами, – шепнула я.
– Круче, чем в Картахене, – откликнулся Джон и снова уснул.
В тот день я так и не доехала по Кэнон до “Райт эйд”.
11
Однажды в июне, когда Кинтана уже выписалась из калифорнийского медцентра и проходила шестую из пятнадцати в итоге недель реабилитации в Институте восстановительной медицины имени Раска при Медицинском центре Университета Нью-Йорка, она призналась мне, что ее воспоминания не только о калифорнийском медцентре, но и о прибытии в Институт Раска “совсем мазаны”. Кое-что о медцентре она могла припомнить, в то время как все остальное, начиная с Рождества, забылось (например, она не помнила, как произносила речь в память своего отца в церкви Святого Иоанна, и даже не помнила – когда впервые очнулась в калифорнийском медцентре, – что он умер), но и воспоминания о медцентре были “мазаны”. Позднее она исправила эпитет – “смазаны”, но я и так отлично понимала, что она имеет в виду. В отделении неврологии калифорнийского медцентра предпочитали термин “рассеянная” – “ориентация улучшается, но пока рассеяна”. Когда я пытаюсь реконструировать недели, которые Кинтана провела в калифорнийском медцентре, я обнаруживаю такую же смазанность собственной памяти. Некоторые дни и часы кажутся вполне отчетливыми, а другие – нет. Я отчетливо помню, как спорила с врачом в тот день, когда назначили трахеостомию. К тому времени после интубации прошла почти неделя, как сказал врач. В университетском медцентре не оставляли трубку дольше, чем на неделю. Я возразила, что в “Бет Изрэил норт” она провела на трубке более трех недель. Врач отвел глаза.
– В Дьюке тоже неделя максимум, – сказал он, словно рассчитывая, что авторитет Университета Дьюка положит конец препирательствам.
А я, наоборот, впала в ярость. С какой стати я должна оглядываться на Университет Дьюка, хотела я спросить, но промолчала.
– Вообще-то нет, – ответил врач. – Она уже внесена в расписание.
В тот день, когда запланировали трахеостомию, отключили энцефалограф.
– Все выглядит неплохо, – твердили мне. – Она пойдет на поправку быстрее, как только мы сделаем трахеостомию. Мы уже отключили энцефалограф – вы, может быть, не заметили?
Это я-то не заметила?
Мое единственное дитя.
Мое дитя в коме.
И я, может быть, не заметила, войдя в палату реанимации, что на мониторе исчезли линии, обозначающие жизнь ее мозга? Что экран над ее кроватью почернел, мертв?