«Потому что он бывает так пронзителен, как редко кто другой. В обычной жизни он, кажется, стыдился этой своей пронзительности».
«Как и вы, сударь, как и вы… А из английских? Или вы к ним как русский патриот равнодушны?»
«Нет, отчего? — не мог я не улыбнуться. — Разве патриотизм непременно предполагает невежество? Китс».
«Китс?! — удивилась и обрадовалась Настя. — Не может быть!»
«Отчего же не может?»
«Оттого что… рассказывала я вам про свои три месяца в Британии? Я работала по программе Work and Travel[109], и — так странно вышло — почти все три месяца, точней, два и три недели, просидела сиделкой, ухаживая за одним старичком, очаровательным дяденькой, совсем безобидным. А мой старичок, оказывается, был когда-то профессором словесности — и специализировался именно на Китсе! Он, наверное, не всегда помнил, как меня зовут, но любую из пяти «больших од» мог цитировать без запинки, с любой строфы! Меня тоже приохотил ко всему этому… Потом старичок тихо и мирно умер одной ночью, и вот, я вернулась! Иногда захожу в церковь да ставлю свечку за помин его души, хоть никому об этом не говорю, вот вам первому рассказала. А что именно из Китса? Интересно, совпадёт ли…»
««Ода к греческой вазе», конечно! — откликнулся я. — Хотите, прочитаю вам последнюю строфу?»
«Нет! — рассмеялась девушка. — Не надо! Я не принимаю это в качестве ответа!»
«Почему? — искренне удивился я. — В ней — весь смысл того, зачем люди занимаются историей!»
«Может быть, только какое мне дело? Как бы вам объяснить? «Ода к греческой вазе» — такая безупречная, ровная, классическая, заслуживающая заучивания поколениями будущих школьников и «достохвальная», словами Мыши из «Алисы», что… просто скучно! Она — очень красивая, не спорю, прямо как та ваза, которую описывает, но она — не личная, понимаете? Представьте, что хорошенькая девочка, совсем молоденькая — вот вроде вашей Марты, например: как она на меня сегодня смотрела, боялась, прожжёт взглядом! — совсем молоденькая, говорю, попросит вас прочитать любовное стихотворение, а вы ей в ответ разродитесь «Мадонной» Пушкина! Вот что такое ваша «Ода к греческой вазе», понятно?»
«И между тем Владимир Тендряков в «Весенних перевёртышах» умудряется именно «Мадонну» Пушкина сделать лирической темой текста», — заметил я.
«Руки прочь от Тендрякова! — шутливо воскликнула Настя. — Тендряков — моя юношеская любовь. Но даже ему я бы не простила «Мадонну» или «Греческую вазу», если бы он за мной ухаживал».
«А я за вами не ухаживаю!» — простодушно пояснил я.
«Я заметила! — иронически отозвалась собеседница. — Это мне приходится…»
«Что ж, — негромко сказал я, — если вы против «Греческой вазы», тогда — «Ода к соловью»».
Не знаю, поверите ли вы, но мне не очень легко далось это признание. Скажете: не Бог весть что за признание, но… именно финалом «Оды к соловью» с его тремя «Прощай!» завершалось письмо Аллы Мережковой, самое последнее, которое она мне прислала. Поэму, которую назвал, я думал сберечь как некий тайник души — и всё же… решил рискнуть. Риск в моих глазах был огромен, как он имеется всегда, когда вы другим людям открываете такие тайники, а они, неспособные оценить их значение для вас, проходят через них, оставляя следы от сапог своего равнодушия. Что ж, размышлял я, если Настя оттопчется по мне такими сапогами, большой беды не будет: добавлю лишний седой волос себе в бороду да навеки зарублю на носу тютчевское Silentium![110], которое давно бы пора мне взять в качестве девиза! При общении с молодыми женщинами в первую очередь.
Настя не сразу ответила. Я даже глянул на неё искоса. Девушка продолжала идти, глядя прямо перед собой, и зачем-то прикусила губу.
«А какая строфа?» — спросила она тихо, серьёзно.
Я, чуть помолчав, начал читать с шестой строфы, подрагивающим голосом, неуверенно, так же, как пловец входит в холодную воду.
Настя молчала, и я глянул на неё искоса. Будто дожидаясь этого взгляда или не в силах выносить паузы, девушка
— я совершенно не ждал этого от неё, и было для меня её чтение словно вспышка молнии, словно «Я; и увы увидите»[111] в Евангелии от Марка! -
подхватила:
Она произнесла это слово как [экстэзи], именно так, как оно звучало во времена Вордсворда, Шелли и Китса, в те времена, когда оно ещё рифмовалось c die, в те высокие времена, когда экстаз был рифмой к Смерти, а не к таблетке дешёвого наркотика. И продолжала: