Но и эти тональности, и эта главная тональность – и все разломы, и полнота – все это присутствует в идолах. Они смогли привлечь к себе внимание лишь после того, как «Улыбающийся ангел» из Реймса перестал быть ангелом, а «Мыслитель» – в первую очередь исторической фигурой; но ни маска, ни изваяние предка не являются для нас магическими предметами, как средневековое изображение Девы Марии является для нас сегодня образом Девы Марии. Если живопись – это специфический язык, а не способ изображения или внушения, то этот язык будет присутствовать вне зависимости от изображения, внушения или абстракции, с которыми он связан. Мы с большим доверием отнесемся к толкователю Мазаччо, если он понимает, что связывает и что отделяет его от Сезанна, чем к специалисту по Кватроченто, для которого Сезанн – пустой звук. Наш плюрализм принимает идолов потому, что в изобразительном искусстве никакая выразительность не существует отдельно от языка, на котором основана. Мы мечтаем о музыке, на протяжении веков существовавшей в неразрывной связке со словами (человек, равнодушный к музыке, считает, что она имеет смысл, только если сопровождается словами), но наконец от них освободившейся: возможно, одновременно мы открыли ее способность обращаться к сакральному, к бетховенскому лиризму и необъяснимому обаянию заунывных звуков волынки… Едва язык живописи обрел свою особость (художники знали это всегда, даже когда он звучал невнятнее всего), мы смогли заняться переводом гигантской библиотеки, состоящей из множества форм, восставших против иллюзии, от Библии до фатрази. Если говорить исключительно об изобразительном искусстве, то маска и Пуссен, скульптура предка и Микеланджело – не соперники, а разные полюса.
Когда цивилизация перестала ориентироваться на богов, начало появляться искусство
Если нас не оставляют равнодушными ни варварская маска, ни Пуссен, то нельзя сказать, что и маска, и Пуссен играют в нашей культуре одинаковую роль.
Нас привлекает не живопись пигмеев, и, возможно, в полном варварстве вообще нет никакого искусства. «Добрый дикарь» исчез, как и «каннибал». Мы знаем, что жители Таити отличались меньшей жестокостью, чем конфуцианские мудрецы, принявшие множество чудовищных законов; для нас цивилизация – это не мягкость, а совесть и умение человека владеть собой. Воображаемый дикарь больше не воплощает ни добродушие, ни кровожадность: мы смотрим на него как на одержимого; кровавые ритуалы представляются нам темной стороной других, в ходе которых за отступающими назад танцовщиками вдруг выступают девушки в черном гриме и застывают, словно египетские фигуры, сопровождая свое пение трепетанием белых цветов, похожих на огромный шарф. Но чем привлекает нас искусство, связанное с жертвоприношениями? Своим стремлением выразить нечто бесформенное или способностью человека избежать хаоса, пусть ценой крови?