В римских формах было намного больше театральности, чем в греческих. Возможно, они представляли единственный сложившийся театр, в культуре которого такое важное место занимала маска. Несколько дошедших до нас превосходных картин и вся римская скульптура намного нагляднее иллюстрируют Сенеку, чем это сделала бы любая поставленная на сцене трагедия. Начинался великий отлив, в ходе которого на смену театральному зрелищу в церквях пришла месса, а на паперти – мистерия. Прощай, самоутверждение человека – вначале мужественное, затем все более безрезультатное, но громкое; прощай, провозглашенное Грецией человеческое любопытство ко всему, что выходит за рамки понимания; отныне это человека будут донимать вопросами обо всем, что выходит за рамки его понимания, что ему недоступно, что превосходит его познания и его подавляет.
В Византии к тяжеловесности константинопольского искусства добавится, особенно в статуэтках из слоновой кости, разрыв линии, хотя первое еще не полностью смешается со вторым. Бесспорно, в «Христе с четырьмя святыми и апостолами» из катакомб Домициллы больше от гравюры, чем от скульптуры. Нам слишком хорошо известно, что все это искусство заговорит с византийским акцентом, чтобы не видеть ступенек, которые привели его в Византию. Но история римского искусства не сводится к его превращению в византийское; она включает также его борьбу с Востоком, чье влияние уже тогда ощущалось очень заметно. Прежде чем Византия нависнет над римским миром, христианский Рим предпримет неосознанное, но страстное усилие добиться собственной выразительности в противовес римской идеализации и внешнему лоску. Линии, какими изображали Марса и Венеру, имели дьявольскую природу, но какими изображать Христа, никто пока не знал; на всякий случай художники решили прибегнуть к своего рода экзорцизму – угловатым очертаниям и резким ударам кисти, неведомым античному искусству, хотя и эти разломы еще не приобрели железную византийскую остроту. Безвестный автор «Девы Марии» из катакомб Присциллы был, возможно, первым христианским художником.
Но Рим не утратил своей любви к портретам, и фотографическая традиция устояла в позолоченных стеклах, какими украшали даже надгробия. Вечная жизнь накладывала свой отпечаток на индивидуальное лицо, как в Файюме – близость покойника: нам трудно вообразить себе помпейскую «Поэтессу» рядом с саваном. Некоторые Оранты путем сублимации превратились в портреты, только глаза стали больше, а взгляд – неподвижным. Когда к этому потустороннему взгляду добавится угловатая линия, родится христианский стиль.
Судя по всему, родственное искусство формировалось и вне Рима: в Пальмире и Файюме римская форма встретилась с Востоком, как греческая в предгорьях Памира – с Азией. Эта римская форма наверняка отличалась большой уязвимостью. Чтобы забыть искусство Траяна, Рим не нуждался в Византии: отсутствие дополнительных элементов в арке Константина и его колоссальная статуя уже свидетельствуют о том, что перед нами стиль, откровенно враждебный тому, который мы называем римским. Закаменеть римские изваяния заставило не христианство, а паралич самого Рима. Жестикуляция Цезаря умерла, и вопрос заключался не в том, какая родится вместо нее, а в том, каким образом искусство сумеет оживить неподвижность.
Не исключено, что существовали и другие Пальмиры, но они до нас не дошли. Та Пальмира, которую мы знаем, представляла собой город в пустыне, но город военизированный: в этом оазисе вербовали арабскую конницу, столь необходимую Риму в Сирии. Ее спесивое искусство, во многом напоминающее византийское, просуществовало почти так же долго, как французское романское искусство. (Нам нетрудно представить себе историю искусства, в которой Возрождение было бы мимолетным гуманитарным эпизодом!) Дух, пронизывающий иберо-финикийские статуи, – несмотря на все отличия пальмирских стел от «Дамы из Эльче» – как будто заставляет замереть греческий танец, и одновременно вместо ню появляются надгробные изваяния. Уголки губ, поднятые в улыбке, опускаются вниз; жестикуляция сменяется неподвижностью вечности. Но эта вечность ищет свой стиль.