Последнее, что Князев увидел, была какая-то очень добрая — пожалуй, самая добрая картинка из детства, нечто очень материальное, естественное, как вся наша жизнь: дымная от утреннего холода большая река, розовый полог неба, в котором вот-вот должен появиться большой светящийся шар, и он, стоящий у самой воды с удочкой в руках. Рядом в ведерке плескалась рыба — улов был неплохим, и на уху рыбешки хватало, и на жарево, — по воде плыли птицы мартыны, опрятные, с лощеным пером и печально опущенными головками, потом, вспугнутые каким-то далеким хлопком, очень схожим с выстрелом, который Князев только что слышал, поднялись, заплакали на лету дребезжащими детскими голосами «и-и-и, и-и-и, и-и-и», полетели прямо на Князева, все ближе, ближе и ближе, вот собьют сейчас его с ног, но воздух вдруг начал густеть, обращаться в липкий вазелин, мартынам лететь сделалось тяжело, они забарахтались, увязли, закричали надрывно, обреченно, уменьшились на глазах, съедаемые этим страшным вазелином, и вскоре исчезли совсем. Будто их и не было. А он, Князев, был, и Волга была, и удочка в руках, и ведерко с уловом, стоящее рядом, все это было. А мартынов, которые оказались злыми птицами, хотя и имели безобидную милую внешность и детские, с тоскою, хватающие за душу крики, не было.
Что это? Сон, явь, одурь?
Затем вода вымерзла, выдавила сама себя невесть куда, слилась с небом, нежные заревые краски увяли, потемнели, природа поддалась сухотью, солнце, так и не успев взойти, рухнуло куда-то в преисподнюю, и издалека до Князева донесся глухой деревянный стук, пространство сузилось до размеров пятака, но все равно в этом пятаке, как в некоем глазке, было кое-что видно: кусок высохшего осеннего берега, речное дно, от которого отступила вода, обнажив камни, поросшие волосцом, ракушки, что сдохли на воздухе и раскупорили свои черепки-костяшки, показывая нежное, схожее своим цветом со свечным жиром мясо и слепяще-белую, блесткую изнанку крышек, чистый песчаный изгиб косы, по которому медленно шла женщина. Князев сразу узнал ее — это была мать. Что-то щемящее, благодарное возникло в нем, он беспомощно затоптался на одном месте, не зная, положить удочку на берег или нет — ведь клюнуть может, и, если это будет крупная рыба, она уволокет удочку, потом все-таки бросил удилище на землю и, вытягивая руки вперед, побежал к матери.
— Мам-ма-а! — он так давно не видел свою мать, он так соскучился по ней…
Князев умер, так и не успев почувствовать боли.
Наверное, каждый, умирая, обязательно вспоминает и видит, как это видел Князев, свою родину и свою мать. Потому что ничего на свете, кроме родины и матери, нет дороже, и каждый из нас готов плюхнуться на колени, заплакать, забиться в ознобе, если что-то худое будет происходить с родной землей, с матерью. И отдать все, что у нас есть, чтобы отвести от них беду.
Некоторым людям перед смертью видится еще и собственное детство. Но это как у кого получается. У Князева получилось.
Сержанта Князева похоронили в Астрахани, Наджмсаму в Кабуле. Хотя лейтенант Негматов, на которого насело князевское отделение — больше всех старался рядовой Матвеенков, — и обращался с рапортом к командиру части с одной просьбой, но просьба, содержавшаяся в рапорте, была нереальной: похоронить Наджмсаму вместе с Князевым в Астрахани. Как это сделать? Во-первых, у Наджмсамы имелись отец и мать, они жили в Кабуле, богатые уважаемые люди, они явно были бы против — все-таки дочь, родившись на афганской земле, должна быть на этой земле и похоронена, а во-вторых, Наджмсама — иностранная гражданка, тут уж, естественно, разные межгосударственные законы надо соблюсти, обойти их никак нельзя, как вообще нельзя обходить законы, ну, а в-третьих, неизвестно ведь, любили Наджмсама и Князев друг друга или нет, ведь сержант никаких рапортов не подавал, заявлений не делал, «да» там было или «нет», пойди сейчас разбери — все покрыто тайной. Горьковский мураш был человеком упрямым, заявил, что он до посла дойдет, постарается урегулировать этот вопрос, но его осадили: уймись, солдат!
Есть не только государственные законы, а обычные человеческие, которые не позволено переступать. И нет никаких исключений из этих правил — не моги переступать, и все! Матвеенков зажался, сделался угрюмым, сосредоточенным, он словно бы замкнулся на какой-то идее — какой именно, понять было нетрудно, — говорить совсем перестал, научился ловко и точно стрелять, словно ковбой-мастак из какого-нибудь приключенческого фильма; когда приходилось защищаться от душманов, дрался жестко, азартно, стиснув зубы. Однажды попал в окружение и отбивался до последнего, остался один в ночной тиши, без патронов, с ножом в одной руке и гранатой-лимонкой в другой. Ночь помешала душманам разыскать его, а утром пришла подмога, и Матвеенкова благополучно вызволили. Ему присвоили звание ефрейтора и наградили медалью «За отвагу» — самая желанная и почетная солдатская медаль.