В чистой глуби весело зарезвились-заиграли золотистые рыбешки, юркие, проворные, сотворенные из драгоценного металла, потом он вдруг увидел в зрачках крохотного человечка с горько искаженным лицом, узнал в этом человечке самого себя и не поверил: неужели это он? Провел ладонью по лицу, смахивая грязь, кровь, пот, соляные натеки, улыбнулся благодарно Наджмсаме — значит, она еще жива, значит, отзывается на князевский шепот, значит, борется со смертью, не желает ей уступать — и, отметив этот факт, заторопился, приподнял Наджмсаму, заглянул ей в глаза — продолжает там жить крохотный человечек или нет? Человечек продолжал жить, и Князев затряс ободряюще головой:
— Держись, Наджмсама! Все будет в порядке. Сейчас я тебя перевяжу и в госпиталь. Все будет в порядке, Наджмсама!
Звуки до него почти не доходили. Так, доносилось приходящее извне какое-то слабое тарахтенье, фырканье, хлопки, треск разрываемой ткани, и все — не слышал он ни буханья невидимого «бура», ни автоматных пуль, поющих свою опасную песню прямо над ним, чуть ли волосы не состригающих с князевской головы, ни команд лейтенанта Негматова, берущего с ребятами стреляющие дувалы в кольцо, ни кропотанья лежавшего неподалеку Матвеенкова. Матвеенков не оставлял сержанта, прикрывая его огнем, стрелял из «Калашникова» в розовые цветки, когда они распускали свои чаши в прорезях дувалов, либо пересекал цветную трассирующую строчку, устремлявшуюся в их сторону, гасил чужие пули пулями собственными.
— Товарищ сержант, торопитесь! — дважды выкрикнул он между очередями, голос его был настолько истончившимся, пронзительным, что его, наверное, можно было услышать и во время стрельбы, голос перекрывал своей звонкостью и тониной стрекочуще-назойливый звук очередей.
Но Князев не слышал Матвеенкова, он перевязывал Наджмсаму, делал все, чтобы кровь не шла, успокоилась, рана затянулась, будто обрызганная живой водой, края пулевого пробоя сомкнулись, бормотал что-то ласковое, невнятное, только ему одному да Наджмсаме известное. Он перевязал Наджмсаму прямо поверх гимнастерки, боялся разодрать на ней ткань, обнажить тело. Заторопился, подстегиваемый одной-единственной мыслью: скорее, скорее, скорее! Иначе Наджмсама истечет кровью, истает в ней все, что есть, вместо живого тела останется один лишь прах.
— Поторопись, товарищ сержант! — подстегнул его и Матвеенков тонким выкриком, надавил пальцем на спусковой крючок, очередь получилась длинной — не пожалел Матвеенков патронов, сжег их за милую душу, пустив в никуда, бросил косой взгляд на Князева, снова нажал на спусковой крючок. На сей раз бил точнее и короче. Матвеенков чувствовал себя мстителем, он мстил за боль Наджмсамы, за ее кровь, за маету Князева, за все худое, что сейчас творилось в этом полугородке-полукишлаке, в нем словно бы разнесло какой-то болезненно спекшийся комок, разорвало сдерживающий отонок, мышцу, Матвеенков становился тем, кем хотел быть.
Такое происходит со всеми нами — в один прекрасный момент мы неожиданно обретаем себя и уж потом, задним числом задаем сами себе удивленный вопрос: а как же это произошло? И вот какая вещь: подобные открытия — переломные, человек, вскарабкавшийся на одну ступеньку собственной пирамиды, являющейся, естественно, некой моделью мироздания, точнее — отсветом ее, перемещается в новое возрастное состояние, он стареет. И не постепенно, понемногу, неприметно для чужого глаза, а как-то махом, в один присест — глядишь, и горькие морщины на челе юнца появились, и седые прожилки в крепкой густой шевелюре, и гусиные лапки в подглазьях, и некий серьезный мудрый свет во взоре. Именно в таких случаях наши матери восклицают с печальным удивлением: «Боже, как он повзрослел», говоря почему-то о нас — и это обязательно — в третьем лице, как об отсутствующих, а потом сжимают губы в горькую морщинистую щепоть — некую сень, отсвет креста, обессиленно опускаются на стул и замирают в долгом молчании.
Желтоватый плотный воздух вновь — в который уже раз — разломился, проткнулся тяжелой басистой пулей: невидимый стрелок, вооруженный «буром», доконает их, это точно, хорошо еще, что он порядочный мазила, иначе всех бы перещелкал — горячая свинцовая плошка прошла низко, сдернула с матвеенковской головы панаму, отбила в сторону, впилась в низ дувала, выкрошив из него глиняную труху и взбив пылевой столбик.
— Ах ты!.. — тоненько воскликнул Матвеенков, хотел было выругаться, да не потянул, слаб оказался — с детства не приучен к ругательствам, поменял автоматный рожок и очередью прошелся по верху дувала, за которым сидели душманы. — Ах ты!.. — снова зазвенел над площадью его голосок, врезаясь в стрельбу.