Такая метафорика указывает на то, что, – воспользуемся выражением М. Хайдеггера, – мысль есть мышление бытия. «У родительного падежа, – утверждал он, – здесь двойной смысл. Мысль есть мышление бытия, поскольку, сбываясь, она принадлежит бытию. Она прислушивается к нему <…> Мысль есть то, что она есть в согласии со своей сутью…»[157] Это значит, что язык проговаривает бытие и возвращает его в свою стихию. В языке осуществимо только то, что прежде всего «есть», но есть прежде всего бытие. «Мыслью осуществляется отношение бытия к человеческому существу»[158]. В ранней греческой культуре, в греческой архаике, где все «дышит, – говорил Пушкин, – мифологией и героизмом»[159], это совершенно очевидно. Здесь «слово, ставшее плотью». Названия вроде «логики», «этики», «физики», замечал Хайдеггер, тут возникают лишь с тех пор, как подходит к концу самобытное мышление. Греки в свою великую эпоху мыслили без подобных клише. «Мысль приходит к концу, когда уклоняется от своей стихии»[160].

Размышления Хайдеггера предлагают новый ключ к пушкинскому утверждению: «Поэзия должна быть глуповата». Поэт с осуждением писал П. Вяземскому об отсутствии непосредственного отношения слова к бытию: «…Лавинь (Казимир Де Лавинь, 1793–1843, драматург. – А. А.) бьется в старых сетях Аристотеля – он ученик трагика Вольтера, а не природы» (XIII, 102), и pendant продолжал в восхищении: «Никто более меня не любит прелестного Andre Chenier – но он из классиков классик – от него так и несет древней греческой поэзией. Вспомни мое слово: первый гений в отечестве Расина и Буало ударится в такую бешеную свободу, в такой литературный карбонаризм, что твои немцы…» (XIII, 102). Для Пушкина как поэта, убежденного, что «слово – тоже дело», – напомним, что это сказано в полемике с Державиным, читая которого «кажется, – говорил Пушкин, – читаешь вольный перевод с какого-то чудесного подлинника»[161], – не было несущественного, посредствующего слова. Пушкинское слово в отношении реальности сенсуалистично. Тютчевское «Мысль изреченная есть ложь» для Пушкина неприемлемо, потому что он «в самом слове своем выявлял сущность духа»[162], потому что контекст пушкинского творчества не литература, не культура, не история даже как таковые, а само бытие в его универсальном понимании, целостном всеединстве[163].

Упоминавшийся неоднократно Вяч. Иванов полагал: «Единственное задание, единственный предмет всякого искусства есть Человек. Но не польза человека, а его тайна. Другими словами, – человек, взятый по вертикали, в свободном росте вглубь и ввысь <…> вот почему религия всегда умещалась в большом и истинном искусстве; ибо Бог на вертикали Человека. Не умещается в нем только в горизонтали человека лежащая житейская польза…»[164] Ни архаическая античность, ни греческая классика не знали житейской пользы. «Античный человек, – писал А. Лосев, – всегда героичен, действуя независимо от своей судьбы. Совмещение героизма и фатализма есть результат античного типа культуры»[165] (Пушкин говорил, см. выше: «героизма и мифологизма»). Пушкинские герои – и Пугачев, и Вальсингам – действуют независимо от судьбы, демонстрируют древний жест amor fati, но и сам Пушкин не счел возможным в решающий момент «оставить честь судьбе на произвол». В этом отношении показателен разговор Пугачева с Гриневым, в котором предводитель восстания жалуется собеседнику: «“Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головой”. – “То-то! – сказал я Пугачеву. – Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно, да прибегнуть к милосердию государыни?” Пугачев горько усмехнулся. “Нет, – отвечал он, – поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать, как начал. Как знать! Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь царствовал же над Москвою”» (VIII, 353).

Некоторые исследователи, вроде Ю. Дружникова[166], до сих пор полагают, что Пушкин намеренно искал в последнее время смерти. Но ни его герои, ни он сам не дают права так думать. Еще в ранней молодости он писал:

Мне бой знаком – люблю я звук мечейОт первых лет поклонник бранной славыЛюблю войны кровавые забавы,И смерти мысль мила душе моейВо цвете лет свободы верный воин… (II, 138)

«Свободы верный воин», – именно это утверждение внутренней независимости от роковых обстоятельств предполагало amor fati поэта, а не намеренный поиск гибельного конца, который не был характерен и для греческой культуры. Спартанец Аристодем, единственный, кто пережил битву при Фермопилах, при Платеях проявил чудеса мужества, но все равно был презрен и унижен, поскольку «намеренно» искал смерти[167].

Если обратиться к другим примерам, то всегда рядом монолог Вальсингама:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже