Нетрудно догадаться, что тирада Пушкина не только о лорде Байроне, но и о самом себе. Ни Булгаков, ни Ильин не захотели это заметить. А В. Соловьев, размышляя о предгибельных днях поэта, клонился, по существу, к суду над Пушкиным, полагая, что тот оказался невольником «гнева и мщения» и что именно «взрыв злой страсти» подтолкнул поэта к барьеру[527]. В отказе же смертельно раненого поэта от мести Соловьев видел редкую в поэте жертву «языческого» ради «христианского» и толковал отказ как «духовное возрождение»[528]. Но была ли дуэль Пушкина «языческим» или «дионисийским» затмением и действительно ли, как утверждал Соловьев, «Пушкин был убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом»?[529]
Чтимый поэтом М. Монтень сказал однажды: «…проявить себя в своей природной сущности есть признак совершенства и качество почти божественное»[530]. Природной сущностью Пушкина была поэзия, которая, как известно, способна управлять биографией и превращать ее в судьбу. Только исполнив свои человеческие обязанности и засвидетельствовав amor fati[531], Пушкин мог умереть так, как умер, т. е., как писал Соловьев, «по-христиански». Нам кажется, что эта ситуация схожа с поведением Татьяны, «милого идеала» поэта. Лишь в своей верности долгу она могла сохранить способность любить «другого». Тождество противоположностей, символизируемое «луком» и «лирою», было залогом ее самостояния и катарсиса. И ее, и самого Пушкина.
Пушкинская эпоха, которую А. Блок называл «единственно культурной в России прошлого века»[532], точнее, грань двух столетий, была периодом особого отношения к античному наследию, а значит, и к идеалу жизненной цельности. «Внутренне правдивая иллюзия пребывания античности в настоящем, – отмечал авторитетный исследователь, – вот что создает эффект подлинности в культуре XVIII–XIX вв.»[533] Идея экстатической полноты бытия в греческом духе, которая предполагала, как писал Платон, что «одержимые Дионисом вакханты черпают молоко и мед из тех источников, из которых другие добывают только воду»[534], пронизывала всю высокую культуру того времени[535]. «Да будет каждый греком на свой собственный лад! Но пусть он им будет!»[536] – восклицал в 1817 г. Гёте. В России эти слова мог произнести прежде других Александр Пушкин.
Отличительная черта поэзии Пушкина – изящная и умная простота, и эта простота должна проявляться в самом изображении поэта.
Для истории портретов Пушкина непреходящее и естественное значение для всей последующей иконографии имеют первоисточники изображения. Первый портрет Пушкина, сделанный непосредственно художником по посмертной маске, принадлежит С. И. Гальбергу. Маска была снята под наблюдением самого скульптора с помощью литейщика Балина, который обычно выполнял работы по заказу Академии художеств. Друг и издатель Пушкина П. А. Плетнев сообщал поэту В. Г. Теплякову: «Перед тою минутою, как ему глаза надобно было навеки закрыть, я поспел к нему. Тут был и Жуковский с Михаилом Виельгорским, Даль (доктор и литератор) и еще не помню кто. Такой мирной кончины я вообразить не умел прежде. Тотчас отправился я к Гальбергу. С покойника сняли маску, по которой приготовили теперь прекрасный бюст»[537]. Бюст принадлежал Самуилу Ивановичу Гальбергу.
Как сообщает Н. Рамазанов, это был образованнейший художник, полный разнородных сведений. С малых лет он получил воспитание в Академии художеств. Его товарищи Тоны, Брюлловы, Кипренский, Щедрин не иначе называли его как ходячим энциклопедическим лексиконом. На памятнике И. П. Мартоса есть надпись «Фидию девятого на десять века». «Громко, но не верно! – комментирует Рамазанов. – Уж если был у нас кто из ваятелей близок к Фидию, – полагал он, – то это Гальберг, а не Мартос. Бюстов из новейших скульпторов никто не исполнял так, как Гальберг. Чтобы убедиться в этом, стоит только взглянуть на бюсты И. А. Крылова, А. Н. Оленина, Каподистрия и др.»[538]
Смерть Гальберга заставила Карла Брюллова глубоко переживать эту утрату. Он осунулся в лице, глубокая душевная скорбь убила его живое, кипучее настроение и красноречие. Когда от академии двинулась погребальная процессия, появился Карл Павлович с обнаженной головой и пошел за гробом до самого Волкова кладбища. «Да, господа, – сказал Брюллов после окончания процессии, – сегодня мы похоронили пол-академии»[539].
«Все, что делал Гальберг, – писал Н. Рамазанов, – носит на себе печать зрелой мысли, глубокой обдуманности, полного изящества в линиях и формах, как общих, так подробных; идеализация форм доведена у него до возможного совершенства и вместе с тем, при чрезвычайно естественной, строгой лепке и необыкновенной оконченности, доведена до полной жизненности»[540]