Семья Лючии вычеркнула ее, свела до сноски, едва ли не вырезала из рукописи. Конечно, дорогой Сэм еще навещает, но не любит – по крайней мере, не так, как она думала, что хотела бы. И это тоже вина отца, думает она. Превратив Сэма в литературного сына, о котором он всегда мечтал, он превратил красавца в брата, который у Лючии уже был и которого она не просила. Беккетт любит ее как сестру. Между ними ничего не может быть без атмосферы инцеста; воздуха, которым Лючия больше не может дышать. И все же она думает о муссоне его волос, его вытянутой и худощавой щеке, печальной мудрости моряка во взгляде.
Она танцует. Она пытается свести всю сложность бытия к жесту, пытается втянуть весь мир в каждое па и поворот – свою историю, книгу отца, ослепительный отблеск с влажных черепичных крыш лечебницы. Она идет долгими и аккуратными шажками, поводит раскрытыми ладонями, словно пытается пригладить складки в пустом пространстве вокруг. Она изгибает шейку в идеальном иероглифическом профиле, чтобы воображаемая аудитория не заметила косинку. В моих очах она совершенна, а легкая кривизна одного глазного яблока напоминает окулярный изъян, каким Микеланджело наделяет своего Давида – намеренно неровный взгляд, чтобы подарить наилучшее зрелище, с какой стороны ни посмотри. Подобному искусству нельзя смотреть прямо в лицо.
Нортгемптон принимает ее в свои объятья, польщенный ее присутствием: она могла бы остаться где-то там, но после неудовлетворительного тура по европейским санаториям ее занесло сюда. Наконец в танце она выбивается из темпа, из времени на Кингсторпское кладбище чуть выше по дороге от дома Майкла Уоррена, в двух-трех надгробиях от самого Финнегана, вместе с Вайолет Гибсон, которая стреляла Муссолини в нос и была сослана в больницу Святого Андрея по соседству. Теперь Лючия в экстазе выделывает пируэты на вечных бульварах Души. Теперь ей не надо коситься на мир. Она знает, чем кончается ее труд, ее путешествие, и знает, что ни один шаг не делается впустую.
Я слежу за нескончаемыми дебатами о «разумном замысле», хотя если верить идеям конца двадцатого века о сознании как эмерджентном свойстве, то все разногласия не имеют значения. Если самоощущение может возникнуть в системах, преодолевших определенный порог сложности, то разве расширяющаяся вселенная пространства и времени по определению не самая сложная система, что только может быть? Отметьте, этим наблюдением я не желаю ставить под сомнение веру и идеологию других. Просто мысль вслух.
Я вижу Альму Уоррен шестидесяти лет, за мольбертом в доме на Восточном Парковом проезде в 2016 году. Она отступает от холста, щурится и оттопыривает губу, чинится для камер, которых нет. Она нагибается, словно над добычей, и вносит густой завиток грязно-сливочной краски на бурун вала, затем отклоняется и задумывается.
Огромное акриловое изображение – одно из серии, над которой она сейчас работает, для выставки с неопределившимся названием «Ландшафты?». Эти пейзажи в какой-то момент еще могли относиться к предполагаемой в названии категории, но уже находятся в процессе преображения во что-то иное, в более многозначительное состояние. На картине, которой сейчас увлечена Альма, – пивная у северного конца Ярмутской набережной, здание в стиле ар-деко 1930-х под названием «Железный граф». Хотя и в плачевном состоянии, как он изображен на полотне, паб сохраняет грандиозность и великодушие – рудименты отважного зряшного оптимизма, типичного для десятилетия его постройки.
Увядающая красота – в зеленые дни он стоял близ «Норт-Динс», оживленного кемпинга, куда почти каждое лето детства Альму с Майклом привозили родители во время всеобщего фабричного выходного. На просоленных променадах, в освещенных лампочками дворах пабов, выстеленных ракушками, они встречались со всеми однокашниками по Ручейной школе и со всеми соседями по Боро – на две долгожданные недели львиная доля нортгемптонского рабочего класса переселялась на восточное побережье.
Теперь паб расположен чуть справа от центра на среднем плане картины. Стены его заднего двора из темно-красного кирпича накренились от центрального корпуса здания, медленно обваливаются, хотя стекло в высоких профилированных окнах на удивление невредимое. Окружает обветшавшее строение теперь лишь половодье Северного моря. Барашки серой мыльной пены лижут веер ступеней, ведущих под осыпающимся портиком от бара к затопленной парковке. Опустелая терраса с изгибающейся балюстрадой теперь больше похожа на бак затонувшего галеона. Нижние пределы шелушащихся водостоков колонизированы моллюсками.