— Павел Алексеевич, я намерен завтра вас посетить.
— Что ж, товарищ Маршал Советского Союза, мы всегда рады принять вас…
… На свой командный пункт Ротмистров с боевым приказом вернулся во второй половине дня. Он тут же, собрав, не оттягивая времени, командиров корпусов, провёл с ними рекогносцировку района предстоящих боевых действий и тут же поставил корпусам необходимые боевые задачи. Задачи очень серьёзные и крайне трудные. Несколько западнее и юго-западнее Прохоровки, где-то на фронте протяжённостью до пятнадцати километров, был избран район развёртывания равных сил армии. После некоторых дебатов было принято решение развернуть в первом эшелоне сразу все четыре танковых корпуса — 2-й, 18-й, 29-й и 2-й гвардейский Тацинский. Решение это было, конечно же, принято в основном с учётом того обстоятельства, что в сражение войску Ротмистрова предстояло вступить с очень сильной танковой группировкой противника. У Павла Алексеевича имелись достоверные сведения о том, что на несчастную Прохоровку, ещё не подозревавшую о своей участи, нацелились около семисот танков и САУ, и в том числе— сто «тигров» и «фердинандов».
Второй эшелон по согласованию командования составлял 5-й гвардейский Зимовниковский механизированный корпус. Части же передового отряда и 689-й истребительно-противотанковый артиллерийский полк решено было оставить в резерве. На генерала Труфанова была возложен а обязанность командовать этим самым резервом…
Спать генерал Ротмистров лёг довольно-таки поздно. И как только он прикоснулся к подушке, так сразу же и уснул. Как убитый.
КВАС ДЛЯ КЛЫКА
— Ну и июль нынче на дворе! — занудливо ворчал себе под нос дядька Мирон. — Сколько годков-то на свете белом живу, а всё никак не привыкну к этому зною. Спасибо хоть в Полежаеве живу, а не в Африке…
Он сидел в тени на завалинке и аккуратно крутил «козью ножку», то и дело проводя кончиком мокрого языка по огрызку пожелтевшей от давнего времени газеты.
— Н-да, — продолжал он, прикуривая и пуская дым под соломенную стреху хаты, — нонче была в мирное время — уже готовились бы хлеба убирать, ещё с недельку бы и в поле… Но теперь не до хлебов мужикам нашим, теперь ведут он и, Бог ты мой, совсем иную жатву.
Из приземистых сеней вышла-выплыла тётка Феклуша.
— Ты с кем это балакаешь? — удивлённо спросила она, — осматриваясь вокруг. — Вроде бы никого и нетути…
Дядька Мирон как-то тоскливо, с укором, что ли, взглянул на жену и ничего не ответил ей. Но она, по обыкновению, не унималась:
— Тю-у, да ты никак, отец, сам с собой разболтался! Чевой-то ты так, а?… Э-эх ты!..
— Помолчала бы ты, баба: языком как помелом мелешь. Не до тебя мне… Слышала, что Васечка намедни говорил, — что, мол, предвидится большое сражение!..
— Да уж не глухая, поди, я тетеря… — тётка Феклуша опустилась на завалинку, села рядом с мужем и тоже задумалась-пригорюнилась. — Всюду бои идуть на земле, а теперича вот и к нам, к хутору нашенскому, беда чёрною кошкою подобралася…
Они сидели и молчали. Молчали каждый о своём, молчали тяжело и отрешённо друг от друга. Дядька Мирон курил, часто затягиваясь и пуская дым через ноздри. Тётка Феклуша с болью и нежностью думала о сыне, о Фёдоре. Где он там, родимый и жалкий, как ему живётся-можется на фронтовых горячих дорогах? Может, где с рамой тяжёлой в госпитале лежит, а может, уже давно в сырой землице его белые косточки покоются… Хотя — нет: чуткое сердце матери не верило в то, что её сын мёртв; Господь Бог не допустит такой несправедливости, не отнимет у неё его, единственного…
Любящее сердце матери затаённо и остро чувствовало, что сын её — Феденька — жив, но совсем сердце матери не чувствовало, что её ненаглядный Федька, Фёдор Миронович, именно сейчас, в эти минуты, находится совсем рядом, совсем недалеко от своего родного хутора, — в Прохоровке. Не чувствовало схваченное болью сердце матери и того, что именно в эти минуты её сын — Фёдор Полежаев — с тревогой и любовью думал о них, о родителях, что он нестерпимо, чуть ли не до безумия, жаждет встречи с ними. Очень нестерпимо…
Вышла неслышно на улицу стройная, раскрасневшаяся Настя. Молча подсела к задумавшимся родственникам, тоже задумалась, но уже о своём кровном.
— Ты чего это, Настасия? — пристально вглядываясь в лицо девушки, с любовью в голосе спросил Мирон Иванович. — Ты чего загрустила, племяшечка?
— Ах, дядя Мирон, ну как же мне не грустить, не печалиться? Вон когда ещё из дому ушла, зимою снежною ещё! Соскучилась по мамке — страсть! Как там она, в Береговом-то?
— Потерпи, Настасия, потерпи. Не век же этой проклятой' войне злорадствовать, — и на старуху найдётся поруха, — когда-то конец её наступит. Победный…
— Да, да, — согласно кивала головой тётка Феклуша, — окончится война, окончится. Погонют наши супостата… Помяни моё слово! Но вот только — когда!.. Поскорее бы, Господи…
И вдруг она, словно сглотнув слово, внезапно замолчала, напряжённо вглядываясь вдаль из-под руки.