Я стал присматриваться к нему. Но хочу сказать, это нелёгкий труд сделать точный, короткий портрет такой неоднозначной фигуры, как Иконников.
Во-первых, я бы не мог сказать, сколько ему лет: это был ни молодой, ни старый человек – какой-то очень тяжкий груз лет, казалось, довлел над всем его обликом. Это был то очень общительный, то очень замкнутый человек, он был то порывист и словоохотлив, то тих, даже застенчив – казалось, меланхолия каким-то жестоким клещом впилась в его сердце. Красавцем он не был, роста был среднего, лицо его было обветренным и простым, как те лица, которые мы часто встречаем на Севере, когда они выходят на мороз. Его обыкновенная поза была – сидеть на стуле, согнувшись в спине, как будто в его позвоночнике действительно не было ни одной косточки[22]. Его волосы были скорей русые, чем тёмные, побитые преждевременной сединой. Его голубые, очень живые глаза иногда загорались чудесным огнём, точно это были не глаза, а два сапфира, которые смотрели на нас из незнакомого нам далека…
Было в облике Иконникова что-то такое, что я бы назвал «ускользающее?» и в то же время очень знакомое, точно это о нём из тома в том в прошлом веке нам говорили наши писатели.
– Всё в нашей жизни
– Хочу, – сказал я, – отвару из груш.
Мы вооружились двумя ложками и из небольшой железной чашки и с большим аппетитом стали извлекать чудесные груши.
Было в этом что-то простое, детское и даже весёлое, но и серьёзное, как будто серьёзней ничего не может быть.
Правда, я по какой-то простоте своего сердца заговорил с ним о живописи: о Пикассо, Дали, Матиссе и о наших современных знаменитых художниках.
Когда речь зашла о Лактионове или о Шилове, Иконников глянул на меня так, что я готов был провалиться сквозь землю на полметра…
Чтобы сгладить возникший конфуз, я заговорил с ним о его роскошном садике, винограднике и акациях, что стояли, как часовые, на дальней меже.
На том наш разговор и завершился.
Денька через два, гонимый вечным любопытством москвичей, да и бездельем, я был снова у Иконникова.
Погода испортилась, небо потемнело, точно нахлобучило на себя тёмную шапку, накрапывал дождь.
Мы расположились на крошечной терраске, или, как здесь говорят, на Кубани, на верандочке. Терраска имела два окна, стол, два стула и невысокий ослин, т. е. лавочку, на которой лежали стопки каких-то листков, рукописи, книги, а на стенах висели репродукции картин.
Мы закурили и стали говорить о Москве и о художественной жизни Краснодара. Мы говорили о причерноморских городах России, о Керчи, Тамани, Туапсе, Анапе. Я сказал, что хотел бы искупаться в море. Потом мы заговорили снова о Москве и об общих знакомых, и я был весьма удивлён, что Иконников знает Арондзона – некогда в молодости они учились в одном художественном вузе.
– Да, мир тесен, – сказал я. – Кто бы мог подумать, что у нас в Москве есть общие знакомые!
Потом я снова заговорил о Кубани и осведомился о творческих контактах и друзьях Иконникова здесь. Иконников как-то помрачнел, ушёл в себя, замкнулся и отвечал, как комкал бумажку.
– А кто ваши друзья? – спросил я.
– Мои друзья?.. – он смутился, потом улыбнулся и сказал то ли шутя, то ли всерьёз: – Этот ежик, да старый казак, да… – он остановился на секунду, точно не решаясь сказать, – Григорий Александрович Печорин… С казаком советую познакомиться, не пожалеете! Но и казак выпить не дурак… – попав в рифму, он несколько оживился.
– А что же Печорин? – сказал я.
– Григорий Александрович? Это посложней.
Он задумался и явно не хотел отвечать. Я молчал, зная по опыту, что во мне есть некая способность, вроде отмычки, вытягивать душу собеседника наружу. Так уж устроен человек, что душа его открывается сама по себе, надо только нажать на нужные клавиши её и в подходящий момент. Иконников встал, порылся в стопке книг и достал запылённый томик в красном переплёте, я прочила на обложке «Лермонтов». Он как-то бережно открыл книгу, точно хотел убедиться, жив его товарищ или нет, затем отложил её в сторону и начал тихо говорить: