Там, в Махаловке, и у меня был крошечный роман с одной оригинальной, удивительной девушкой, в своём месте я посвятил ей отдельные строчки…

Познакомила меня с Марьей Феофановной её дочь, известная журналистка газеты «Известия» Валерия Петровна Петрушинская.

Её муж, тоже очень известный художник-авангардист Борис Обухов, познакомил меня с их окружением. В тот год я поступил в институт и всю осень и зиму провёл в Малаховке.

Через них я вышел на очень известных талантливых людей: поэтов, художников, скульпторов. Тогда Эрнст Неизвестный был нашим кумиром.

Я стал завсегдатаем московской богемы и числился среди бунтарей советского андеграунда. Тогда в Москве мы вытворяли чёрт знает что: устраивали закрытые выставки, мини-аукционы, спектакли, встречались с иностранцами, нас покупали, писали о нас и даже шушукались на кухнях Москвы. Мы завели самиздатовский журнал «Московский клозет» – правда, журнал наш скоро прикрыли.

Тогда всем нам было море по колено: мы были молоды, задиристы, глупы – некоторых из нас посадили, например одного из братьев Городниковых.

Тогда в одном из знаменитых домов на Малой Грузинской я почувствовал воздух свободы – а окончательно я это ощутил уже в Малаховке, так сказать, став на крыло инакомыслия.

Тогда очень известные и независимые люди поддержали меня, но судьба мне приготовила кошмарный сюрприз…

Иконников замолчал: он обхватил свою голову руками и так несколько минут сидел молча возле забора.

– Ну так вот, о живописи, – продолжал Иконников. – Живописи как таковой у меня нет, то, что пылится на моём чердаке – это хлам, который годится только для печки… Хотите взглянуть на мои наброски и картины моей молодости, поезжайте в Малаховку. Я напишу туда письмо. Пока Марья Феофановна жива, пойдите к ней. Она меня помнит.

– А что Вы теперь пишите? – сказал я после некоторой паузы.

– Теперь? Теперь я пишу вот что! – и Иконников показал мне красивую дулю… – Теперь я подчищаю мои почеркуши да каракули да чищу помёт в курятнике.

Иконников снова закурил и стал нервно ходить по своему садику.

Я молчал. Мне было бы тяжело нарушить молчание.

– Так уж получилось, – сказал Иконников, – что кухня настоящей живописи для меня захлопнулась. Видите ли, я теперь инвалид, я не могу прикасаться к кисти и краскам без боли, а перед холстом я испытываю хронический ужас. Дело в том, что я потерял цвет, я его теперь не вижу, но чувствую. А ведь в своё время мой цвет называли самым изысканным, меня приглашали на закрытые выставки, меня покупали иностранцы, знатоки поговаривали, что мой цвет обретёт со временем силу если не Ван Гога, то Марка Шагала. А ведь цвет в современной живописи – это король всему, некоронованный король!

Тогда некоторые скептики, правда, говорили и другое – и они оказались правы – теперь я не чувствую цвет: в моём мозгу произошли необратимые изменения… тот цвет, который я чувствую теперь, годится для компоста…

Иконников гневно растоптал свой окурок, бросил на меня какой-то тяжёлый, убийственный взгляд, сунул руки в карманы и долго молча ходил по своему садику.

Наконец, он что-то вспомнил, открыл дверь в кладовку и полез на чердак, через минуту он вышел, в руках у него была папка с бумагами, я прочёл на обложке: «Письма к другу».

Иконников бросил короткий взгляд на меня, точно сверяясь, готов ли я читать письма друзей.

– Это мои письма… Ван Гогу. Я их написал, когда сидел в лагере и потихоньку сходил с ума. Тогда в моей голове творилось такое, отчего, конечно, было бы легче полезть в петлю…

История этих писем такова. Когда я оказался в лагере, меня поначалу не покидало чувство какой-то весёлости: это была эйфория незнания. Тогда мне думалось, что скоро всё разъяснится, моя невиновность будет доказана или, по крайней мере, я попаду под амнистию. Я валял дурака и даже иногда, по воскресным дням, моим солагерникам пел какие-то озорные революционные песенки…

Но очень скоро я понял, что влип я надолго, и тогда какая-то чёрная полоса меланхолии стала накрывать моё «Я» – я стал погружаться в темноту. Для меня тогда весь наш Русский Север стал вырисовываться как Аномалия, как гигантская чёрная дыра или воронка, которая уже проглотила и ещё проглотит тысячи жизней.

Я стал задумываться и впал в ипохондрию, хотя меня тогда опекал один опытный зэка и говорил, что это добром не кончится.

Кончилось это и в самом деле на верёвке.

Однажды я влез на высоченную сосну, накинул верёвку сначала на сук, а потом себе на шею и бросился вниз – сук обломился, верёвка порвалась, я больно ударился оземь, вскочил и, как сумасшедший, вбежал в свой барак. Страшный гром хохота поразил меня в уши: конец петли болтался у меня на шее, мои сотоварищи всё поняли и как ссучившегося подняли меня на смех. Это мне навсегда отбило охоту вешаться.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже