И уж кстати тоже: детдомовцы не употребляют эти уменьшительные, уменьшающие будто бы грубость словечки, эти фальшивые заменители для маменькиных сынков, а называют все своим именем, просто. Сначала это режет, кажется грубостью, но потом видишь, что они только обозначают материю, а не свое отношение к ней, — получается естественно. И даже воспитателей они воспитывают в этом духе, то есть не видеть, например, в грязи грязь, но землю. И в этом, и во многом другом. Ну, где не ждешь, там вдруг и ничего, вдруг и благополучно.
Вот, скажем, приходит старик из деревни, жалуется, что ребята потрясли у него яблоню. «Утверждать, правда, не берусь, что это именно ваши, могут ведь и наши ребята. Я различия между ними не делаю, одинакие они сыны человеческие. И яблок мне не жалко, как вы можете подумать, а жалко мне, что не понимают они труда.. Воровство губит понимание труда, что прискорбно, ибо необратимо». Я киваю вслед его беспрекословным доводам и обещаю, так сказать, повлиять. «Повлиять? — Старик поднимает брови и посасывает губами, как кислая косточка попалась ему это слово на зуб. — Как же вы можете повлиять, если у вас нет религии?» — «Помилуйте, то есть, значит, страхом божьим? А разве такое влияние истинное? Внушить, что некто видит твой каждый шаг, ведь это значит держать в страхе. Так проще ж с палкой стоять». — «Прискорбное заблуждение так трактовать веру, которая есть любовь». — «Хорошо, но любовь через посредника». — «Вы хотите впрямую? И у вас получается?» — «Смею надеяться». Ну и так далее.
Был такой любопытный разговорчик, но я не об этом. Вот Гордеич толкует, что раньше влияние взрослого на подростка было заметнее. Не то чтобы там раньше солнце грело теплее, а так-таки серьезно заметна разница. Теперь, говорят мне тут все, в оглобли уже никого не загонишь. Теперь, говорят, можно ж, кажется, логикой взять, убеждением. Ребята разумные, теперь вон программа в школе — ужас что такое… Нет! Никакое убеждение не убеждает. Наверное, воспитатель должен быть все-таки мужчина, нужна сила. Вот вы мужчина, говорят мне, вам все-таки легче. Учтите, вы теперь должны нам помогать. Ой, говорят мне, идите, скорей вон за тот угол, там нехорошо. Иду за угол и вижу, что действительно нехорошо. Стоят: мои двое — Батыга с Горбуном — и пятеро из других групп. Лица у них — как при опасно больном, всем все понятно, и выказывать любопытство просто неприлично. «Ну, — говорю, — о чем молчим, о чем курим?» — «Да вот, — говорят, — тенечек». — «Жарко, — говорю, — понятно. Батыгин, можно тебя на минутку?» — «Да вы бы шли, Борис Харитонович, — говорит, — вас вроде директор искал». Директор, понятно. «Танюшин, — говорю я Горбуну, — можно тебя на минуту?» Горбун в ответ улыбается как можно шире и глупее. Да, с ним у меня никакого контакта. Кажется, я уже боюсь его улыбки, за которой он так издевательски прячется. Ведь лучше же просто отвернуться — нет, так как бы и прыгает тебе в глаза: вот он я, весь тут. А нету ни на вот столько. Так, наверное, чтоб не узнали, суются с маской на лице как можно ближе, под самый нос. Но это — если уж прошмыгнуть нельзя, а так чаще он вовсе меня не замечает. Любое событие, зовущее всех на спор, обходит он боком, не находя в нем подлинного интереса, и в то же время я чувствую, что сам он постоянно бывает центром каких-то событий, но особых, только сверхважных и не очень явных, — подойдешь, и рассыплется все…
Сейчас он был тоже безусловно центром, но — чего?
Только однажды застал я его врасплох, не успел он ни отвернуться, ни сунуться со своей улыбкой, правда, и минута была исключительная. Вхожу и вижу: бьют Батыгина — самого Батыгу! Не взаправду, не по телу, а по одеялу, которым он накрылся с головой, — как по ковру, из которого выбивают пыль. А можно ж было, если постараться, и бить как следует — у него и бок весь и ноги были на виду. Было какое-то особое унижение в том, что били только символически — человека, который мог бы тут всех раскидать. Я было заступился. «Отойдите! — вдруг отшвырнул Танюшин; он сидел с ногами на своей кровати у окна, в лучшем углу, занимаемом только старшим. — Не вмешивайтесь, Борис Харитонович!» Это было серьезно, это было — не переломить.
Его всегда такое интересное лицо (только вот зачем он безобразит его этой своей идиотской улыбкой?), его интересное, говорю, лицо с хрупкой и точной костью носа и впалых скул, по-девичьи все почти закрытое с боков серыми длинными волосами, осунулось от внутренней воли, рабом которой были теперь все, и он сам тоже…
Оказывается, Батыгин «всего-то» показал пальцами малышу решетку. От малыша долго скрывали, где его мать, а он взял и спросил Батыгина.
Танюшин потом, между прочим, очень старался, чтобы Батыгин снова занял свое прежнее место, свое прежнее видимое первенство. И Батыгин тоже старался, выполняя тут не свою волю. И все кругом старались видимость эту поддержать.
И я сам, не замечая, тянул на то же…