И, при всей отдаленности теории Кроче от проблем древних книжных жанров, самоназвание произведения «Хроника» отнюдь еще не означает, что его автор или авторы работали как хронисты. Бернар Гене показал, что в средневековой Европе термины историк и хронист были взаимозаменяемы, а анналы, хроника, деяния и история, осознаваемые как различные жанры, имели множество общих черт и могли на равных присутствовать в одном произведении[798].
Кроме того, вслед за модернистской теорией истории и школой аналитической истории следовало бы ограничить выводы об отсутствии истории замечанием, что ни один набор фактов не может существовать независимо от интерпретации или кодирования, поэтому любой историографический опыт (и в равной мере «простые утверждения», любые их констелляции и литературно оформленные повествования) включен в поэтику истории[799].
Приведенных соображений в пользу органического историзма явно недостаточно по целому ряду причин. Невозможно спорить с данностью многочисленных источников – в русских культурах XI–XV вв. греческая – как и латинская – транслитерация история была востребована сравнительно редко, в наименьшем объеме отражала интерес к своим древностям и была дискредитирована упоминанием историй апостолом Павлом в Новом Завете.
Сравнительных подсчетов по соотношению историй и хроник на книжном рынке XVI–XVIII вв. в нашем распоряжении нет[800]. Однако вспомним роман Сервантеса «Дон Кихот». Второе путешествие Рыцаря Печального Образа заканчивается полемикой о значении рыцарских романов. Каноник, приводя в пример Дон Кихоту книгу Судей Ветхого Завета и вспоминая одного за другим подлинных исторических героев и их подвиги, в отличие от вымышленных деяний фантастических персонажей, подводит итог своим словам:
Вот какое чтение достойно отменного ума вашей милости, сеньор мой Дон Кихот; оно сделает вас знатоком истории, заставит полюбить добродетель, научит многому хорошему; оно исправит ваши нравы, позволит вам быть мужественным без наглости и решительным без малодушия, и все это послужит Господу во славу, вам на пользу, а Ламанче – откуда, как я слышал, вы ведете свой род – на украшение[801].
Спор между Дон Кихотом и каноником, как и его продолжение – но уже с цирюльником – перед третьим приключением одинокого рыцаря касался не только пользы героических сказаний для государства и для воспитания рыцарских (гражданских) добродетелей, но и выбора между жанрами историй. Рассказ о подвигах Дон Кихота и Санчо Пансы оформлен в романе не просто как достоверная история, будто бы написанная в сочинении Сида Ахмета Бен-инхали «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», но и как достоверное свидетельство о том, как эту историю читают современники и сами ее герои и как обсуждают между собой, поскольку во второй книге герои многократно комментируют подвиги Дон Кихота, прославленные благодаря выходу в печати первой книги, и отвечают не только о прошлом Дон Кихота, известном из первого романа, но и наблюдают за печатанием второй книги, будто бы известной уже целиком чертям в аду, а своими подвигами опровергают версию актуальной истории, будто бы уже изложенной в апокрифическом продолжении романа другого фиктивного автора – Авельянеды. Это значимое противостояние между свершившейся историей, известной чертям, и ее превращением в апокриф благодаря решительному – в случае Дон Кихота еще и рыцарскому – душеспасению в противостоянии со свершившимся будет предметом нашего дальнейшего исследования.
Даже принимая во внимание, что Бернар Гене точно характеризует средневековую включенность историй в репертуар повествовательных жанров, сохраняют свое значение выводы Джона Покока, который считал «моментом Макиавелли» возникновение «дискурса истории и историографии». Подобный дискурс невозможен в культуре, лишенной переживания и философского осмысления мимолетного и иррационального и сконцентрированной на вечном и разумном. Хрупкость и мимолетность, а также связанные с этими культурными формами модели «лови удачу» (carpe diem) и индивидуальной неэтической «искусности» (virtù) стали в своем роде провозвестием ренессансного образа прошлого, которое было и первым подлинным историческим мышлением в европейской культуре, и колыбелью представлений о единичных и временных политических сообществах, а также об экономическом успехе и капитализме.