Казалось: все фабриканты, купцы, торговцы, кустари привезли сюда свои лучшие изделия и вот расставили их, разложили, развесили напоказ, на соблазн людям и — скажи только — завернут, упакуют, увяжут шпагатом или цветной лентой, что пожелает душа. Люди с вожделением смотрели на все, качали головами, торговались, ругались и шли дальше, а потом возвращались ‘‘назад, ища товар подешевле. И не покупали.
Но всех больше кричали на толчке, где продавался скот. Тут барышники спорили с торговцами, цыгане — с барышниками, все хлопали по рукам, торгуясь, и тут же пили магарычи.
Тяжким, неудержимым гулом гудела ярмарка, и плотная масса людей переливалась на ней из края в край.
Леон, в низко надвинутом на лоб картузе, смотрел на людей и товары, на китайцев с длинными косами, продававших бумажных петухов, на монахов, ютившихся в стороне с крестиками на лотках, с деревянными иконками, с пузырьками «слез богоматери», на сверкавшие вдали нарядные карусели и думал: «Обильная земля наша русская. Весь мир можно кормить и одевать, а она своих не накормит и не оденет. Сапог вон висит полно, а мужики в лаптях ходят».
Впереди стоял длинный ряд нищих с протянутыми руками. Среди них несколько калек в солдатских шинелях, с медалями на груди. Леон остановился возле солдата в одном сапоге, посмотрел на его деревянную ногу, на темное маленькое лицо с желтыми усами, спросил:
— Где это тебя, браток?
— Под Ляояном, брат. А в другой осколок сидит. Ноет нога — жизни нет!
— Да-а…
Леон пошарил в кармане, отдал солдату пятак и виновато проговорил:
— Не обидься, нет больше лишних!
Солдат перекрестился, поблагодарил:
— Спасет тя Христос!
Леон оглянулся, показал кулак и негромко сказал:
— Вот это спасет.
Солдат тоже оглянулся и, блеснув глазами, негромко сказал:
— Правильные слова, брат. Оружием надо их — иначе не одолеть.
Леон пошел вдоль увешанных баранками палаток, а солдат о чем-то зашептался с одноруким соседом.
В конце калачного ряда стоял такой раздражающий запах жаренных на сале пирожков, что Леон невольно остановился возле одной из палаток и глотнул слюну. Спросив, сколько стоит пирожок, он достал из кармана бумажник. В руке оказалась фотография, с нее глядела Алена — круглолицая, с тонкими черными бровями, с веселыми глазами и улыбкой на резко очерченных губах.
Леон спрятал фотографию и вынул последний бумажный рубль.
— Вам сколько? Парочку? — услышал он слащавый голос пирожника.
— Не надо уже, — ответил Леон и, подняв голову, оглянулся вокруг. Невдалеке возле ларьков стоял коробейник, на руке у него висел зеленый шерстяной полушалок с красными и желтыми розочками и длинной бахромой. Леон подошел, осторожно пощупал полушалок, распустил в воздухе и прищурил глаза от яркой окраски.
— Хороший товар, — хвалил коробейник. — Этому цена пять рублей. Уступлю за четыре, жена обрадуется.
Леон отрицательно покачал головой.
— Ладно, бери за три с полтиной.
Леон, разжав кулак, показал бумажный рубль.
Коробейник сердито вырвал у него из руки полушалок и отвернулся.
Леон подошел к другому ларю, к третьему, но ничего не мог купить на свой рубль и, раздосадованный, пошел прочь из торговых рядов. «Ничего, куплю тульских пряников: Алена их любит, — успокаивал он себя, — а поступлю на работу — хороший подарок сделаю. Прав Лука Матвеич, к ней надо повнимательней быть, да и заняться с ней нашими науками не мешает…»
Занятый своими мыслями, Леон вышел из толпы и увидел впереди себя Ивана Гордеича и деда Струкова. Обнявшись, они шли нетвердыми шагами и пели:
Леон усмехнулся. В таком умилительном единении он еще не видел этих так не похожих друг на друга людей и хотел подойти к ним и спросить, по какому случаю они напились. Но ему было интересно понаблюдать за ними, и он замедлил шаги.
Дед Струков в начищенных сапогах, в испачканных грязью глубоких калошах, в аккуратно заштопанной кое-где старенькой тройке из черного сукна, повесив для пущей важности медную цепочку между карманчиками жилета, пел и отчаянно махал правой рукой, а левой держался за Ивана Гордеича. А Иван Гордеич шел, как телеграфный столб, на голову выше окружающих и на две выше деда Струкова, пел басовито, и голос его гудел, как большой церковный колокол, непрерывной октавой.
Вдруг дед Струков умолк, твердо стал на ноги и спросил:
— Ты где находишься: на клиросе в церкви или где? Один раз за всю жизнь я с тобой захотел сыграть песню — и вот: «гу-у-у-у-у», и все. Гудит, как дурной звук. Не желаю петь с тобой! Бастую против такого голоса! — категорически заявил он и махнул правой рукой, но пошатнулся и поспешил снова уцепиться за Ивана Гордеича.
Иван Гордеич, свысока взглянув на него, удивленно произнес:
— Не понимаю я тебя, брат! У меня Дементьевна на что серьезная певчая женщина, а никогда, никогда, — поводил он длинным указательным пальцем в воздухе, — ни разу не корила мой голос. Да и бывало на службе в лейб-гвардии…