Ближе к осени Вильгельм понял: обещанный Гитлером блицмарш до Москвы, и осенью, после освобождения России от коммунистов, обратно домой, может присниться только полному ндиоту. Но приказ есть приказ!
Вильгельм рассказывал:
— В августе 1941 года, где-то возле города Великие Луки, при штурме позиции, где держала оборону пехота Красной Армии, мы напоролись на яростное сопротивление и под огнем пулеметов, да еще на открытом месте, залегли, стали отползать обратно, подбирая раненых, и оказались как бы в лощине, месте, которое не простреливалось. Стали скатываться в эту лощину и… оказались в компании трех русских солдат. Потом выяснилось — один был мертв, двое ранены. В первый момент схватились за автоматы, но пронесло, обошлось без стрельбы.
Осматриваюсь: рядом со мной, опираясь руками на землю, «Иван» старается принять позу сидящего, одна нога в ботинке, вторая боса, голень обмотана кровавой тряпкой. Сам в грязной вылинявшей гимнастерке, без ремня. В петлицах красненькие треугольнички. Рядом винтовка. Чуть в стороне лежит на боку второй «Иван»: на нем грязная рубашка в бурых пятнах крови, видна кровавая повязка на животе, глаза закрыты.
Все солдаты, а нас набралось человек двадцать, если не больше, сидят, поглядывают на «Иванов», переглядываются, кое-кто курит…
Мой сосед «Иван» начинает лазить по своим карманам, что-то по крохам собирает в ладонь, отрывает от небольшого листа газеты кусочек, и я вижу, как он скручивает сигарету. Движения его рук были, как мне казалось, неторопливы и уж тем более, не дрожали, выражая внутреннее спокойствие. Это я хорошо помню. С сигаретой в руке «Иван» смотрит на меня и глухим голосом говорит: «Спички, спички». Передо мной потное, грязное, давно небритое лицо, глаза усталого человека. Снова слышу: «Спички, спички». «Иван» показывает мне самодельную сигарету: соображаю, в чем дело, достаю зажигалку и протягиваю ее. Мужская рука со следами крови и грязи на ней берет зажигалку. «Иван» крутит ее в руках, разглядывает — появляется огонек пламени, он прикуривает, несколько раз глубоко затягивается и передает окурок своему товарищу и возвращает мне молча зажигалку… Мои солдаты не сводят с них глаза.
При виде происходящего мои однополчане заговорили, задвигались, окружили «Иванов» кольцом. Один протягивает сигареты русскому солдату, другой возится возле раненого солдата, лежащего на боку с раной на животе, кто-то подносит к его губам фляжку. На моих глазах происходило невероятное: растворялась серая масса, и вокруг появились люди.
— Полвека минуло с того времени, а я и сейчас вижу того русского «Ивана», его глаза, слышу волшебное для меня слово «спички», — вспоминал Вильгельм, — До сих пор не могу объяснить сам себе, что произошло со мной после встречи с русскими солдатами, но знаю одно: именно в те часы войны легла на меня, охватила своим ужасным пламенем, своей сутью война, как-то сделала меня другим, переродила, вселила в меня бесконечную боль и тревогу за людей, оказавшихся в ее безжалостных, кровавых руках. Я почувствовал, осознал безумную роль солдата, в которой он оказался сам с оружием убийства в руках, от чего не могу уйти всю жизнь. Думаю, когда мои глаза увидели раненых русских солдат, они увидели их души, помогли увидеть в них людей, простых людей, а не солдат войны, как и мы немцы…
На мой вопрос: «Как развивались события того дня?», Вильгельм ответил:
— Наши забросали позиции минами — русские отступили…
Вильгельм вспоминал:
— Встреча с ранеными русскими повлияла и на моих солдат. Я почувствовал, как изменилось отношение к себе, полагаю, что стал ближе для них не как командир, офицер, а как человек, товарищ по несчастью, солдат, как и они. Это было видно по их лицам, голосу, более доброжелательному отношению и не по уставу, а по чувству товарищества, взаимопониманию, складывающемуся между людьми в обычной жизни.
Вильгельм, как бы исповедуясь, рассказал о своем сложном, непростом состоянии после боев под Великими Луками, где погибли солдаты из его роты, с какой болью переживал гибель солдат, судьба которых в сущности даже и не зависела от него. Смерть солдат на войне, в боях неизбежна, он осознавал это, но чувство вины в смерти людей у него обострялось, нарастало, и он не находил оправдания своей сопричастности войне, обострялось сознание несправедливости войны и сомнения в ее успехе для Германии.