Лет через пять Лёня переехал в мастерскую на канал Грибоедова, 142. Это был огромный подвал в несколько комнат. Дом культуры закупил для фотолаборатории новое оборудование и Лёнька зажил барином. Теперь ему не нужно было ремонтировать к приходу пионеров разное старьё. Самую большую комнату он приспособил для выставок. Мы часто собирались там поболтать, послушать музыку, выпить винца. Выпить он был не дурак, но меру знал. Пил обычно портвейн. По большим праздникам — «ПОРТО». Жена его, красавица Тамара, хлебнула с ним немало через этот портвейн. Но любила она его самозабвенно и на судьбу не роптала. Растила дочь. Рада была, когда Лёнька брал её с собой на наши посиделки или ко мне на тренировки каскадёров в парки Пушкина. О выставках своих фотографий он тогда и не мечтал. Развешивал их у себя в мастерской и приглашал друзей. Мы вместе ходили на фотовыставки прикормленных властью журналистов на Садовую в ТАСС или в Домжур на Невском.
Постоянной работы у Лёни не было, и он с семьёй влачил жалкое существование в Весёлом посёлке. Мечтой его было пробиться на работу в приличное художественное издательство. Для этого нужно было иметь не только мастерство и талант, но и приличную аппаратуру. Поэтому все деньги, которые Лёньке удавалось заработать, тратились не на покупку шуб жене и платьев дочке и тем более не на мебель и бытовую технику, а на покупку дорогостоящей импортной фотоаппаратуры типа «Хасельблат». После первого «сумасшедшего» контракта на съёмку «Остромирова Евангелия» для издательства «Аврора» Тамара настояла на том, чтобы Лёнечка купил подержанную «Копейку» и не обрывал свои плечи тяжёлым кофром и штативами. Тамара радовалась за мужа и слушала успокоительное — «подожди». И ждала, ждала, ждала…
Ту красоту, о которой она, да и мы все, мечтали и, которую нельзя было купить в советских магазинах, Лёнька творил в фотографиях. Убогий уют наших комнат с одним тусклым окошечком превращался на его фотографиях в силуэты загадочных дворцов, жалкая стеклянная посуда — в волшебные сервизы, сверкающие мириадами искр. Убогие, нищие, спившиеся строители коммунизма в лохмотьях на Лёнькиных фотографиях превращались в полных духовности и достоинства героев, а развалины блистательного Санкт — Петербурга, захваченного и разграбленного башлевиками, вновь обретали очертания мистической северной столицы.
Однажды Лёнька позвал меня в Эрмитаж поздно вечером. Он снимал картины на слайды для издательства «Аврора» и ему нужен был помощник, чтобы носить аппаратуру. Но где?! Ох и оттянулись мы тогда! По полной! Трудно представить, что мы бродили в пустых безлюдных залах Эрмитажа. Ходим одни перед полотнами Рембрандта, Рубенса, Леонардо да Винчи, Веласкеса, Брейгеля, Кранаха…
— Ну, видишь, видишь! — твердил он, стоя перед «Возвращением блудного сына».
— Вижу, но плохо. Поярче бы немножко.
— Сейчас, будет тебе поярче.
— Нет, ну признайся честно. Ты хотел бы увековечить своё творчество. Вот как Рембрандт, хотя бы? Ведь твои фотки никто не видит. А потом они вообще, порвутся.
— Я об этом не думаю.
— А о чём ты думаешь?
— Где хлеба кусок заработать. И как свет соотносится с тенью. Как и Рембрант, Да Винчи…
— Можно грузчиком устроиться. Платят-то столько же. Мишка Шемякин вот здесь, в Эрмитаже, ящики носит.
— А мимо чего он их носит? Возьми лучше штативчик, Коля, да донеси его до «Данаи».
Лёнька расстраивался и заставлял меня таскать штативы. Перед ликами прошлых веков мы спорили с ним о вечном. Сравнивая картины с фотографиями, я задевал его за живое, когда доказывал, что живопись на холсте может долго храниться, а фотографии на бумаге пожелтеют и разорвутся. Он приводил мне множество примеров разрушения белокаменных храмов, стеклометаллических небоскрёбов и алмазных кристаллов в коронах правителей исчезнувших империй. Ноты Антонио Вивальди, случайно нашли в библиотеке через триста лет после его смерти и музыка обрела второе рождение. А японцы вообще рисуют кисточкой на камнях, обмакивая её в прозрачную ключевую воду и наслаждаются рисунком считанные мгновения до его высыхания под жгучими лучами солнца.