— Да, да, очень важный разговор... Просто... Я тут запланировал нечто вроде представления... то есть выступления... Но позже, позже! Кто же знал, что он припрётся именно сейчас! Пожалуйста, ну представьте себе, — Гельман зачастил, засуетился, — представьте, что вы делаете важную работу, ну, какой-нибудь доклад пишете, я не знаю, записку, и тут к вам вбегает мальчик с поломанной игрушкой, ревёт и требует, чтобы вы её починили...
— Я бы велел ему выйти вон, — пожал плечами Фридрих.
— Ну тут так не получится, я же его и приглашал... — Гельман в досаде шлёпнул ладонями по ляжкам, — не вовремя, не вовремя! Творческая личность, — лицо Гельмана перекосила гримаса бешенства, — они все такие, творческие личности... Как же я ненавижу всю эту шваль!
— Вы кого имеете в виду? — Власов посмотрел на суетящегося галерейщика почти с удовольствием.
— Очень, очень прошу, просто умоляю, — Гельман уже пятился обратно к выходу, — подождите, это недолго...
Власов бросил взгляд на целленхёрер. Полоска не доросла и до половины. Время шло медленно — и проходило, честно говоря, безо всякой пользы для дела. Хотя, подумал Фридрих, зверинец тут подобрался занятный. Пожалуй, даже занятнее, чем сборище на Власовском проспекте...
— Господа! — раздалось в зале. Голос принадлежал Гельману. — Солнце русской культуры! Приветствуем!
Галерейщик снова стоял у двери, дружеским жестом полуобнимая за талию персонажа настолько странного и нелепого, что рука невольно потянулась за «стечкиным».
Это был огромный, грузный, заросший седой щетиной человек с отвисшими щеками, которые чуть не лежали на воротнике рубахи. То была именно рубаха — кошмарное изделие из грубого серого полотна, навыпуск, изрисованное какими-то рисунками и надписями и заляпанное свежей грязью. Из расстёгнутого ворота торчали клоки сивых волос, ниже выкатывался горб пуза. Ниже можно было разглядеть ноги в чём-то вроде штанов (Власову вспомнилось слово «порты», встреченное в каком-то словаре), заправленных в армейские ботинки умопомрачительного размера.
В руке он держал бутылку — судя по всему, водочную. Та буквально тонула в широченной пясти, тоже грязной: Власову с его места была видна въевшаяся чернота под ногтями незнакомца.
Фридриха передёрнуло от омерзения.
— Прошу внимания! — Гельман забежал с другой стороны, снова приобнял вошедшего. — Лучший русский поэт современности! Валериан Рукосыло-Пермский! Сегодня специально... в честь нашего вечера... творческий блиц!
— Выпить есть? — густым насморочным басом прогудел его подопечный.
Никто ему не ответил.
Власов к тому моменту уже сидел. Странноватая фамилия поэта показалась ему смутно знакомой — вроде бы была какая-то история... Увы, хвостик воспоминания всё никак не ухватывался.
— Это ещё что такое? — тихо спросил Фридрих, нагибаясь к Михаилу.
— А, это... — юноша махнул рукой с видом крайней досады. — Я думал, это позже будет... Позорище. Гельман на вечера водит всяких уродов. Этого из Перми вывез. Называет это «живой поэзией».
Тут все разговоры перекрыл густой голос новопришедшего:
— Ну так нальёт кто-нибудь русскому человеку?
Гельман по-обезьяньи ловко шмыгнул к минибару, схватил бутылку с вином и передал поэту. Тот смачно присосался, хлебнул.
— Кислятина, — пробурчал он и приложился ещё раз. Гельман дождался глотка, потом аккуратно вынул бутылку из пясти и поставил на стол.
Поэт и бровью не повёл. Видимо, опеку со стороны галерейщика он принимал как должное.
— Зажались чё? — обратился он к сидящим в зале. — Давно живого поэта не видели? Ну ща устроим тут веселуху. Лив-арт, всё горячее. Ым... — он икнул, — ымпровизация нах.
Рукосыло зевнул, и стало видно, что у него не хватает зубов в верхней челюсти.
Гельман улыбнулся, как бы приглашая всех оценить шутку.
— Ну чё? Из русского цикла почитаем что-нибудь. Про Россию и Революцию. Я за революцию духа и всего на свете. Потому что всё говно и нищета, если духа не видно...
Зал молчал, разговоры примолкли.
— Заскучали? Вот, значит, стихи. Не эти ваши дихтунги, а правда! О жизни нашей мудацкой!
Поэт встал в позу, отдалённо напоминающую позу молотобойца, и, помогая себе взмахами кулака, выкрикнул в зал:
Власов, ошеломлённый таким свинством, обвёл глазами зал. Никто не вставал с места, никто не возмущался. Прищурившись, он вгляделся в лицо Рифеншталь: на нём застыло выражение, которое, наверное, можно было бы поименовать удовлетворённой гадливостью. Ей было противно — но она была довольна этим обстоятельством.
Расправившись с жизнью, поэт заявил, что сейчас прочтёт «что-нибудь социальное».
— О немецком засилье! — заявил он, делая руками сложные движения, будто наматывал на запястья невидимый канат.