Подобно буддийским монахам, – пишет Кузнецова, – йогам, всем вообще людям, идущим на некий духовный подвиг, он приступал к этой жизни, начиная постепенно «очищать» себя. Старался все более умеренно есть, пить, рано ложился, помногу каждый день ходил, во время же писания, в самые горячие рабочие дни, изгонял со своего стола даже легкое местное вино и часто ел только к вечеру. Легкий, сухой, напряженный, солнечным июньским утром быстро проходил в кабинет, неся с собой чашечку крепкого черного кофе, которую часто не допивал, погрузившись в работу. По спешному звуку зажигаемой спички в столовой рядом можно было слышать, как он то и дело зажигает папиросу, которую тут же в увлеченье забывает… Погружался он в то, над чем работал, так глубоко, что бывали случаи, когда, выйдя к завтраку из кабинета и, как лунатик, подойдя к стеклянной двери в сад, за которой шел дождь, он как во сне говорил: «доктор идет», вместо «дождь», и все понимали, что он только что писал о докторе, отце его Лики из «Жизни Арсеньева»… Во время писания к нему можно было смело войти в кабинет, взять что нужно и уйти – он никогда не сердился, может быть, даже не замечал входившего. Думаю, вообще трудно найти среди писателей более легкого, нетребовательного человека, каким он был, когда писал. Можно было дивиться его смирению, когда он начинал с какой-нибудь самой скромной маленькой картинки, сценки, когда он, столь прославленный в своем изобразительном искусстве, подолгу вглядывался в себя, чтобы поточнее выразить то единственное, что надлежало сказать при описании старухи-побирушки «в прямых чулках на сухих ногах» или «по-вдовьи свернувшейся» на крыльце собаки… Для него, как для моряка Бернара, описанного Мопассаном, столь поразившего Бунина, что он дважды возвращался к нему в своих писаниях, не было недостойных, неважных вещей на корабле его искусства. Все должно было быть безупречно, все должно было блестеть последним совершенным блеском… Работая так сам, он и к другим писателям, особенно к молодым, часто присылавшим ему рукописи, был требователен порой до жестокости.
…Бунин называл Грасс пустыней. Цветущий миндаль, восходы, яркие закаты, тропинки ослов, заброшенные фермы. Но без людей Бунин сильно скучал.
Что тут не так? Почему выпрямить жизнь-текст не получается: ни в обратном, ни в прямом повествовании? Потому что так – очень давно уже – продемонстрировал бог вспышек и затмений: приехал я в Питер, шел с теперь уже бывшими друзьями по одной из солнечных мостовых – и вот, переступая грань солнца и тени (какой-то край призрачного, временного, теневого дома на сером асфальте), как будто оказался в другом времени, точнее, без времени. И вдруг понял, что все забыл.
Где я? Кто я? Ни имени, ни города.
Это длилось секунд пять-шесть – огромный срок для испуга или вдруг сошедшей на тебя безмятежности.
Потом все вспомнил. Но все-таки был такой провал.