Много дней подряд Элингер мотался по городу, потом уныло объявил, что найти работу нет никакой возможности.

— Ты не должен отчаиваться, — подбадривал его Эшти. — Пока не найдешь подходящего места, можешь жить у меня. И на карманные расходы я буду давать тебе первого числа каждого месяца.

Элингер был тихий, скромный молодой человек. Эшти брал его с собой в свой артистический кружок обедать, ужинать, иногда водил и на генеральные репетиции. Дома Элингер постоянно валялся на диване. Он казался совсем безвольным. Видимо, последние душевные силы израсходовал, спасая жизнь Эшти.

Неприятно было только одно.

А именно: когда Эшти в муках, с искаженным гримасой лицом писал, Элингер садился напротив и с любопытством смотрел на него, словно на редкого зверя в клетке.

— Элингер, — говорил Эшти, бросая перо, — я тебя очень люблю, но ради бога не смотри ты на меня. Когда ты на меня смотришь, я не могу писать. Ведь я работаю нервами. Будь добр, потрудись перейти в другую комнату.

Несколько месяцев они так и прожили, без особых событий. Элингер поселился прочно. На пасху он купил на карманные деньги, выданные ему на месяц, какой-то новой конструкции пульверизатор и всех знакомых опрыскивал духами[73]. В свободные часы с исключительным вниманием читал театральную газету.

Однажды он сунул Эшти под нос газету с портретом киноактрисы на первой странице. И сказал:

— Слушай, а эта понимает.

— Что она понимает? — строго спросил Эшти.

— Ну, то да се, трали-вали, — засмеялся Элингер и подмигнул игриво.

Эшти вышел из себя. Он бросился в свой кабинет. И вот о чем были его мысли:

«Что свинство, то уж свинство. Да, я признаю: он спас мне жизнь. Но вот вопрос: для кого он спас ее — для себя или для меня? Если это будет так продолжаться, тогда мне моя жизнь не нужна, я ему возвращу ее по почте, беспошлинно, как образец, без указанной ценности, пусть делает с ней что угодно. Да и вообще по закону нашедшему ценную вещь почтенному обывателю полагается лишь десять процентов от ее стоимости. Я эти десять процентов давно выплатил, деньгами, временем, душевным спокойствием, наконец. И больше ничего ему не должен».

Он тут же решил высказаться.

— Элингер, — заявил он, — так больше продолжаться не может. Ты должен встать на ноги, Элингер. Я тебя поддерживаю, но помочь себе можешь только ты сам. Работай, Элингер. Выше голову, Элингер.

Элингер понурил голову. В его глазах было обвинение, тяжкое обвинение.

И все осталось по-прежнему. Он продолжал валяться на диване, читать театральную газету, по-прежнему посещал генеральные репетиции, на которые секретари посылали ему уже именные приглашения, как родственникам театральных парикмахеров, портных и гинекологов. Между тем шел месяц за месяцем.

Однажды декабрьской ночью они вдвоем брели домой вдоль Дуная.

Элингер назойливо, жадно расспрашивал про актрис — кому сколько лет, кто за кого вышел замуж, у кого сколько детей и кто собирается разводиться. Эшти, которого от таких вопросов трясло от ярости, отвечал, испытывая чувство глубокого унижения.

— Послушай, — сказал вдруг Элингер, — я написал стихотворение.

— Неужто?

— Прочитать?

— Ну, прочитай.

— «Моя жизнь», — начал он и выдержал паузу, давая ощутить заглавные буквы. — Это название. Как по-твоему?

Он читал медленно, прочувствованно. Стихотворение было безобразное и длинное.

Эшти шагал повесив голову. Мелькали мысли о том, до чего он докатился и что общего у него с этим омерзительным типом. Он поглядывал на Дунай, что шумел меж отвесных берегов, катя волны и льдины.

«Столкнуть бы его», — подумал Эшти.

Но не только подумал. В тот же миг он столкнул Элингера в воду.

И со всех ног бросился прочь.

1929

<p><emphasis><strong>Семнадцатая глава,</strong></emphasis></p><p><emphasis>в которой Дани Юрёги заглядывает к нему на словечко</emphasis></p>

Дани Юрёги явился в семь часов вечера.

К сожалению, теперь лишь немногие знают, кто был Дани Юрёги. Он жив еще. Служит чиновником на керамитовом заводе, имеет и побочное занятие — обучает дам игре в бридж. Но почти не пишет. Хотя когда-то писал много и о нем много говорили.

В те времена, когда будапештские кафе различались не прейскурантом, крепостью кофе и колбасой, а исключительно их «литературным» направлением, он тоже посиживал на барочной галерее «Нью-Йорка»[74] с бледным своим лицом, словно некая бледная, но все ярче сиявшая на литературном небосклоне звезда.

Был у него один знаменитый сонет, было совсем короткое нерифмованное стихотворение, в котором слово «смерть» встречалось тридцать семь раз, и всякий раз с новым оттенком, всякий раз все более поразительно и ошеломляюще; наконец, ему принадлежала одна рифма, длиннейшая тринадцатисложная рифма, удачнее которой не удалось еще изобрести никому.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги