Правда, общее настроение и здесь обернулось против меня, и притом весьма бурно. Там, внизу, ко мне кое-как привыкли. Приняли к сведению мое существование как печальный факт, и, притерпевшись, больше не обращали на меня внимания. Наверху же я был втирушей, новым, свежим врагом. И сразу все объединились против меня в общей ненависти. Меня приветствовали — открыто или исподтишка, громко или сквозь зубы — злыми словечками, шутливыми проклятьями, грубыми, подлыми замечаниями. И вовсе не делали тайны из того, что с большим удовольствием увидели бы меня на два метра под землей, чем здесь.
Но я не сдался. Только продержаться, ободрял я себя. Выстоять, не отступить — назло всем врагам.
Мое упорство было вознаграждено. Мне удалось выцарапать ременную петлю, на ней я и повис. Вскоре кто-то толкнул меня. Я нырнул вперед, да так удачно, что оказался посредине площадки. Теперь уже я не болтался у самого выхода, а твердо и неприступно, как скала, красовался в центре сгрудившейся здесь толпы. Со всех сторон меня сжимали, согревали. Иногда нажим усиливался так, что у меня перехватывало дыхание. Иногда какой-нибудь предмет — зонтик или угол чемодана — впивался в живот.
Но если не считать этих преходящих неприятностей, жаловаться мне было не на что.
С этого момента мое положение постепенно все улучшалось.
Люди прибывали и убывали, входили и выходили. Я уже мог довольно свободно шевелиться, мне удалось левой рукой расстегнуть пальто, выудить портмоне из кармана брюк и внять наконец многократному торжественному, но до сих пор бесполезному призыву кондуктора заплатить за проезд. Какая это была радость — по крайней мере уже заплатить!
Тут опять приключилась небольшая сумятица. В вагон втиснулся толстый преважный контролер, и от его ста килограммов битком набитый вагон едва не выплеснулся, как доверху налитая чашка кофе, в которую бросили порядочный кусок сахара. Контролер спросил мой билет. Мне опять пришлось расстегнуться и на этот раз правой, оказавшейся свободной рукой выуживать портмоне, которое я только что опустил в левый карман.
Но мне определенно везло. Когда контролер, прокладывая себе тоннель среди живых тел, протискивался внутрь трамвая, человеческий водоворот затянул внутрь и меня, и я — отказываясь верить собственным глазам — также очутился в вагоне, в самой серединке, я был «на коне».
При этом кто-то стукнул меня по голове, от пальто отлетело несколько пуговиц, но какое мне было тогда дело до этого. Меня распирала гордость от собственных достижений. О том, чтобы сесть, разумеется, не могло быть и речи. Привилегированное общество сидящих, кстати, и не было доступно моему взору. Их скрывали от меня те, кто стоял, верней, висел на ременных петлях, время от времени опускаясь то на свои ноги, то на ноги соседей, скрывал грязный пар, — это был пробившийся в вагон промозглый зимний туман, настоянный на вонявшем чесноком и отрыжкой дыхании, на затхлых испарениях одежды.
Глядя на эту лишенную всякого человеческого достоинства, спрессованную, вонючую толпу животных, я испытал столь острое отвращение, что, хотя и был близок к цели, к исполнению своих желаний, уже готов был отказаться от борьбы и прервать мой путь.
И тут я увидел женщину. Она стояла в едва освещенном углу, прислонясь к стенке вагона, в стареньком пальто и с шарфом из заячьего меха. Она казалась измученной, печальной. У нее было простое лицо, ласковый чистый лоб, голубые глаза.
И когда стыд становился невыносимым, и ныли все мои члены, и сводило желудок, я искал среди всего этого тряпья, зверских рож и вони, искал ее, то и дело исчезавшую, словно при игре в прятки, за головами и шляпами. Почти все время она стояла, неподвижно глядя перед собой. Но однажды наши взоры встретились. С этой минуты она больше не замыкалась от меня. Мне казалось, что и она думает то же, что я, и даже знает, что́ именно я думаю об этом вагоне и обо всем, что клубится вокруг. Это меня ободрило.
Она позволяла мне смотреть на нее, и я смотрел в ее голубые глаза так, как смотрят больные на ту голубую лампочку, что включают ночью в больничных палатах, чтобы страдальцы все же не оставались в полном одиночестве.
Только ей одной обязан я тем, что не утерял окончательно боевого духа.
Четверть часа спустя мне удалось уже и сесть на скамью, медные поручни которой отделяли места на четырех пассажиров. Поначалу мне досталось совсем немного места на скамье, самый краешек. Сидевшие возле меня были отвратительные обыватели, они прочно расположились в своих широченных шубах и приобретенных правах, поступаться коими отнюдь не собирались. Я удовлетворился тем, что они мне выделили. Ничего для себя не требовал. Сделал вид, что даже не замечаю их пошлого чванства. Вел себя словно мешок. Я знал, люди инстинктивно ненавидят людей и куда скорей простят что-то мешку, нежели человеку.
Так и случилось. Увидя, что я бесстрастен, этакое ничто и никто, человек, не имеющий значения, они чуть-чуть потеснились и уступили мне самую крохотку положенного мне сиденья. Еще позднее я мог уже и выбирать, на какое сесть место.