Вышел Ион за ворота и, может, вернулся бы обратно, если бы слова жены не отдавались у него в ушах, как барабанный бой.
С неба падали редкие, развеянные ветром, похожие на белые цветы, первые снежные хлопья.
Деревня, казалось, спала. Время от времени отчетливо раздавалось громкое протяжное мычание, как-то уныло разносившееся в тишине долины.
«Теперь остается одно — положиться на судьбу: будь что будет». И вот Ион опять, как сегодня утром, стоит у помещичьих дверей, растерянно теребит шапку в руке, не зная, с чего начать.
— Ну, в чем дело?
— Да вот, барин, все с этим счетом…
Ион замолчал, уставившись в шапку. Жестокий, суровый взгляд помещика сковал его сердце. — Что ты там мелешь? Не понимаю!
— Целую руку, простите барин. Мы, конечно, люди неграмотные, не понимаем; а только, если будет ваша добрая воля, пересчитайте этот долг еще раз… ведь я… как есть горемыка… и грех будет перед господом богом.
— Пересчитать? Хорошо.
Помещик встал с места и с силой дернул плетеный шнур, свешивавшийся над его кроватью. Вбежала испуганная служанка.
— Позови сюда Костаки!
Засунув руки в карманы, барин принялся гневно шагать по комнате.
Опустив глаза, Ион мял в руках шапку и прикидывал в уме, сколько он работал и сколько получил. Воцарилось тяжелое, тревожное молчание. В дверях появился управляющий Костаки, похожий на мясника.
— Слышишь, ему до сих пор не ясно! Возьми его в контору и заставь понять, объясни хорошенько!
Костаки кивнул Иону, чтобы он шел за ним.
В конторе он грубо спросил: «Что тебе надо?», и, не дав ответить, ударил по зубам так, что брызнула кровь. Через несколько минут, когда «расчет» был произведен, работник вытолкал Иона за ворота и швырнул через забор его шапку.
Бедный Ион, пошатываясь, как пьяный, с непокрытой головой, взъерошенными волосами, растерзанный, в окровавленной рубахе, пошел было сначала в сторону волости, но на половине дороги раздумал и направился домой.
Сафта так и застыла на месте, когда увидела его, а Мариука начала громко плакать.
— Что же это такое, Ион?
— Сама видишь, жена, что… Боярский расчет… Накажи его господь!
Спускалась ночь. При свете коптилки все трое сидят вокруг маленького круглого стола на коротких ножках. В погасших глазах и на вытянувшихся лицах отражаются страх и отчаяние.
Казалось, они боятся взглянуть друг на друга.
Вздыхая, Сафта разломила на три части кусок холодной, липкой мамалыги. На середине стола стояла миска, на дне которой осталось немного тертого чесноку с уксусом. Однако никто не дотронулся до него, никто не проронил ни слова.
В трубе завывает ветер. На улице метет. В хлеву мычит голодная корова. Жалобно скулит у ворот собака.
ЖИЗНЬ
Хватит ли у вас времени и терпения дочитать до конца мое многословное послание? Вот какой вопрос я задаю себе, решив безыскусно изложить вам все, все, что мне пришлось пережить и что, в конечном итоге, заставило меня навсегда удалиться в этот тихий, уединенный уголок.
Но я все еще спрашиваю себя — то есть спрашиваю вас: почему вам так хотелось узнать историю моей жизни? Было ли ваше желание вызвано лишь неутомимым, жадным любопытством писателя, ищущего повсюду новые сюжеты?.. Или, быть может, более тонкое чувство симпатии и бессознательного сострадания заставило вас подозревать, предчувствовать, что выпавшие мне на этом свете страдания были отнюдь незаурядны и что прожитая мною жизнь богата такими воспоминаниями, которые не надо описывать в стихах или романах, чтобы кого-либо заинтересовать или растрогать… Но не предвкушайте какой-нибудь интриги или бог весть какой страшной волнующей драмы. Нет, со мной не произошло никаких ужасов, от которых волосы встают дыбом. В моей жизни разыгралась скорее всего психологическая драма, как вы это называете, одна из тех драм, которые назревают и развертываются постепенно, без потрясающих событий, без трагической развязки, без бенгальских огней и тремоло в оркестре, одна из тех драм, которые обманывают вас изо дня в день, пока не почувствуешь себя истощенным, опустошенным и начнешь презирать весь мир, себя, свою собственную жизнь. И тогда… впрочем, я лучше расскажу все по порядку.
Мне было восемнадцать лет, когда я вернулась из Парижа, где провела шесть лет в самом дорогом пансионе и где все способствовало тому, чтобы превратить меня в бездушную куклу, в существо искусственное, безразличное ко всему, безвольное, лишенное всякого человеческого чувства. На мою чистую, искреннюю душу наслоилась другая душа, лицемерная, подчиненная условностям, чуждая мне, которая диктовала, как улыбаться, как опускать глаза, как здороваться и о чем вести беседу.
Я утратила чистоту румынского произношения — я гордилась этим — и ничто больше не связывало меня с родиной. Отец и мать смотрели на меня, как на сверхъестественное, спустившееся с небес создание. Я была единственным ребенком. И была красива… О, с тех пор прошло столько времени, что я могу говорить об этом без смущения…