вдруг услышать — всё так же рыдают,
плачут птицы над чёрной водой.
* * *
Когда сквозь это время как игла,
раздвинув черно-белые волокна,
жизнь проскользнёт, укутанная в кокон
стихов моих, и, краше чем была,
ранимая и влажная душа
протиснется, как бабочка, на волю,
расправленными крыльями шурша,
не зная унижения и боли,
мне будет абсолютно всё равно.
Ну а пока — грядущее темно.
И душно, и терпеть невмоготу
Спасительную эту тесноту.
* * *
Слух притупился и зренье слабеет.
Мёртвая мать не заплачет о сыне.
Я припадал к этой скудной равнине.
Знаю, что тело её леденеет.
Не различит погребального пенья,
не отвергает последних объятий.
Самое страшное — это понять и,
став сиротой, неприкаянной тенью,
всё же проститься, шепнуть: “Да святится
имя Твоё”. И, упрятав в ладони
злые глаза, повторить: “Да свершится
воля Твоя, если я её понял”.
* * *
Что видит младенец, внесённый во храм?
Лишь Господа лик в золотом ореоле.
А свечи всё ярче, чем ближе к Престолу,
к алтарным вратам и священным дарам.
Дрожат, расплываясь в слепое пятно…
Душа переполнена истинным светом
и так беззащитна. Но пламя от ветра
надёжно укрыто и ограждено
рукой материнской. О, благостный миг —
дитя в кружевной ослепительной пене.
И молится рядом, упав на колени,
слепая старуха и нищий старик.
* * *
Глухие вологодские места.
Разграбленная церковь без креста
над тёмною водою. А в реке
гнилое дно — топляк на топляке.
Кругом растёт железо из земли,
как будто здесь бои недавно шли,
как будто здесь вчера прошёл Мамай
и даже Бог покинул этот край.
Оставил, отвернулся, позабыл…
Гляжу на свежий хлам среди могил,
на пыльную дорогу в никуда
и нет во мне ни злости, ни стыда,
ни жалости — что было, то прошло,
сошло на нет, в Онегу утекло
и вспоминать, наверно, ни к чему.
Но страшно жить, привыкнув ко всему.
* * *
Поэзия — это не поза,
не выход куда-то в астрал,
не сгусток рифмованной прозы,
а вовсе иной матерьял,
вбирающий всё без остатка.
Здесь музыке тесно звучать.
И мысль, изречённая кратко,
несёт суесловья печать,
и цвет не имеет значенья.
А всё же, порою, она
дарует нам новое зренье
и трогает душу до дна.
Не понят, не признан, не издан…
Да можно ль об этом всерьёз,
коль наши короткие жизни —
последний вступительный взнос
в игре, для которой с азартом
тасуется смысл бытия,
и только российская карта,
краплёная кровью, - твоя.
* * *
Похмелье затянулось, господа.
Мы забрели куда-то не туда.
Скажи, зачем я вновь припоминаю
дорогу, поле, избы в два ряда,
телегу у дощатого сарая,
мать-мачехой поросший косогор,
на спуске к речке порванные сети,
две плоскодонки… И над всем над этим —
немыслимо сияющий простор.
Бывают же такие островки,
которые и время обтекает.
Я повторяю медленно — бывают.
Глаза закрою — вижу блеск реки,
а за рекой у самого села
сосновый бор, деревья все в надрезах,
по желобкам в воронки из железа
стекает желтоватая смола.
Прохладная лесная тишина
утешит, худо-бедно успокоит.
Уж если эта жизнь тебе дана,
то о другой загадывать не стоит.
Молчи. Давно пора бы растерять
былые представления о славе.
Пора, мой друг, пора — давно пора,
поскольку умирать ещё не вправе
* * *
Вот и закончилось всё без меня
и до обидного просто.
Только на время не стоит пенять,
выбрав судьбу не по росту.
Выплеснуть всё, что копилось внутри,
нынче уже не геройство.
Если боишься — не говори.
Если сказал — не бойся.
Сколько же можно напрасно служить
этой дурацкой системе?
Я не желаю ни правды, ни лжи,
ибо над нами над всеми
самое время взлететь топору —
слишком уж верили слову,
ибо не кончится всё по добру,
в этой стране, по здорову.
Мы этой жизни не знали цены, —
вот нам она и зачтётся.
Только для новой гражданской войны
граждан уже не найдётся.
Господи, дай нам от крови уйти,
ведь из огня да в полымя
слишком накатаны наши пути,
хоть и неисповедимы.
Все мы дошли до последней черты, —
всё, что могли, развалили.
Сколько же рабства и клеветы
в нашей крови растворили,
если душа начинает вскипать,
как от кессонной болезни,
если уже бесполезно молчать,
да и кричать — бесполезно.
* * *
Когда бездействие сродни
инстинкту самосохраненья,
среди всеобщей болтовни
я преисполнен дивной лени.
С утра, не раздвигая штор,
и телевизор не включая,
я видеть не хочу в упор
тебя, Страна моя родная.
Не потревожат сладкий сон
ночных парламентов дебаты.
Я отключаю телефон.
Я затыкаю уши ватой.
И, с полки сняв роман Дюма,
вновь забываю всё на свете.
Уж если мир сошёл с ума,
мне, за компанию, не светит.
* * *
Городу моему
не отойти ко сну –
всё-то ему не спится –
молча глядит во тьму…
Я ли не помяну
скомканные страницы,
Прочерк вместо судьбы?
Прочие, знали бы,
что им она пророчит.
Век бы её любил,
только не позабыл
пристально-злые волчьи
гаснущие зрачки
окон на дне реки…
Снова, как той ночью
смотрят, не узнают…
Ну а меня уют –
корчит…
* * *
Стою один на скудном пустыре,
пытаюсь память бедную согреть
и усмехаюсь мыслям невесёлым.
Былой костёр хочу разворошить,
но нет огня, а сверху порошит
тончайший снег февральского помола.
Возможно это вечности налёт,
он покрывает жизни переплёт,
как пыль. Коснись рукой и отразится
звезда ночная, впаянная в лёд,
горящая над новою страницей.
В Ялте
Море умирает возле мола,
делает ленивые зевки,
всё во время шторма раскололо,
а теперь шлифует черепки.