— Никак что-то не могу подняться, — сказал он с виноватой усмешкой, и лицо его сморщилось. — Вот ведь глупость какая, ну прямо никак не могу подняться.
Больной держался за дверь. Его шатало, и дверь тихонько покачивалась — вперед, назад.
— Они были совсем холодные, да? — прошептал больной.
— Я, понимаешь ли, упал, — сказал отец. — А теперь это у меня, верно, с испугу. Ноги прямо как отнялись, — улыбаясь сказал он. — Да, это просто с испугу. Сейчас пройдет. И я уложу тебя в постель. Тебе надо поживее в постель.
Больной глядел на руку отца.
— А, это! Это пустяк. Порезался немножко. Кровь уже перестает течь. Это из-за чашки. — Он тряхнул рукой. Потом поднял глаза на сына, и лицо его опять сморщилось. — Хоть бы уж она не стала браниться. Как на грех, ее любимая чашка. И надо же мне было ее расколоть. Именно эту чашку, которую она так любит! Хотел сполоснуть холодной водичкой, чтобы переложить твои вишни. Из стакана-то неудобно пить, лежа в постели. Это я сам знаю. Разве это питье из стакана, когда лежишь в постели.
Больной все смотрел на руку.
— Вишни, — прошептал он. — Мои вишни?
— Я тебе их сейчас принесу, — сказал он. — Сейчас, сынок. Ступай живей в постель, у тебя лихорадка. Сейчас я их тебе принесу. Они стоят на окне, чтобы похолоднее были. Я их тебе сейчас мигом принесу.
Больной, держась за стену, поплелся обратно к постели. Когда отец принес ему вишни, он лежал, зарывшись головой в одеяло.
Он притворил за собой дверь на лестницу. Притворил тихо, без лишнего шума, хотя уже решил расстаться с жизнью. С жизнью, понять которой не мог и в которой не понимали его. Не понимали те, кого он любил. Вот этого-то он и не мог вынести — этой разобщенности с теми, кого он любил.
Но было и еще что-то, нечто большее, что переросло все, и он уже ничего не мог с этим поделать.
Он мог плакать по ночам так, чтобы его не слышали те, кого он любит. Он видел, как стареет мать, а он ее любил и видел, как она стареет. Он мог сидеть вместе с другими в одной комнате и смеяться вместе с ними и при этом чувствовать себя еще более одиноким, чем прежде. Он слышал, как стреляют, когда другие не слышали, потому что они никогда не хотели этого слышать. Вот это и была та разобщенность с теми, кого он любил, и которой он не мог вынести.
А теперь он стоял на лестнице и хотел подняться на чердак, чтобы покончить с собой. Всю ночь он обдумывал, как ему это сделать, и решил, что прежде всего надо подняться на чердак, потому что там он будет один, а это первое необходимое условие. Застрелиться он не мог — у него не было оружия, яд же представлялся ему делом ненадежным. Хуже нет позора, чем когда тебя с помощью врачей возвращают к жизни и ты вынужден сносить полные укоризны и сострадания взгляды твоих близких, которые так тебя любят и так боятся за твою жизнь. Утопиться казалось ему чем-то театральным, а выброситься из окна — слишком экспансивным. Нет, лучше всего подняться на чердак. Там он будет один. И там тихо. Там все совершится тихо, незаметно, без лишнего шума. А главное — там есть стропила. И бельевая корзина с веревкой. Бесшумно притворив за собой дверь, он, не раздумывая больше, стал медленно подниматься по лестнице, опираясь рукой о перила. В конусообразной стеклянной крыше над лестничным пролетом, затянутой, словно паутиной, тонкой проволочной сеткой, виднелось бледное небо, казавшееся здесь, под самой крышей, особенно светлым.
Крепко держась за чистые светло-коричневые перила, он не спеша, бесшумно поднимался наверх. И тут он заметил на перилах широкую белую полосу — пожалуй, даже и не белую, а слегка желтоватую. Он остановился и провел по ней пальцем — раз, другой, третий. Потом поглядел назад. Белая полоса тянулась по всей длине перил. Он перегнулся через перила. Да, полосу можно было проследить взглядом до самых нижних этажей. Внизу она тоже становилась коричневатой, но все же резко отличалась по цвету от дерева перил. Пальцы его скользнули вдоль белой полосы, и он внезапно произнес вслух:
— Я же совсем про это позабыл.