Если бы у меня была возможность пообщаться с Игорем Балашовым, сесть с ним вот так же, как он хотя бы с тем же Бобой Кречинским, за стол, поговорить о жизни, я бы, конечно, спросил бы у него и о миллениуме, и о туче, и о девяносто первом годе. Да, меня, как и его, по странности волнует это воспоминание о будущем. Недавно, под Новый год, я даже был неосторожен, так и ляпнул об этом в гостях. Как же на меня посмотрели. Нет, не посмотрели, а смерили взглядом – чему-чему, а мерить научилась наша прослойка. Говорят: «Кто в девяносто первом к Белому дому шел? Лохи! Развели вас паханы на демократию, как лохов…» И вообще – кто сказал слово «мать» при новобрачных? Кто вспомнил на стриптизе о первой любви? Пошлость, говорят, дурной тон. Неприлично, в общем, верить стало. Нет, в Него-то как раз пожалуйста, Бог, как говорится, с Ним. На него, по новоязу идучи, и развестись-то не западло. А остальное – ни-ни. Хватит уже, смешите вы только своими идеалами…
Но мне так скучно. Ей-богу, господа. Веселее тогда одиночество, пусть хоть однокомнатное, малогабаритное, но никогда не полное, потому как все равно заселено оно прошлым. Тут вот галстук отцовский висел, длинный, как змея, черный – скоро такие снова в моду войдут. А тут вот, на полке слева, книжка стояла. Толстая, зеленая. О трех товарищах. Мамой до дыр зачитанная. Потом говорили, из гостей украл кто-то. А что? Только и можно было книжки да жен у друзей уводить – остальное воровать-то стыдно было. А тут оправдание – все ж таки к светлому, к духовному душа рвется: к знанию, к переживанию, к любви… Вот об этом тоже надо бы поговорить с Балашовым. И о книжках, зачитанных до дыр. Дыр. Дыра – по-немецки – Loch. Лох. Значит, выходит, я – дыра в общественном пространстве. Дыра, протертая окончательно неловким мальчишкой, шалуном, девяносто первым годом. Похоже, как и ты, мой приятель – писатель Игорь Балашов, потому что и ты, как и я, безошибочно ощущаешь движение, уплотнение, завихрение времени. Как ревматик чувствует приближение сырости, как угадывает надвигающийся циклон гипертоник.
Без-о-ши-боч-но. Или, как бы вскруглил оборотом речи это странное своей трезвостью слово твой «чеченец» Миронов – без-о-ши-боч-ки. Без ошибочки.
Да, обо всем бы мы поговорили, и о миллениуме, о котором ты, придя домой, начал писать опус, позорно отложив в который раз важную твою, главную работу. И о Маше, удивившей и даже расстроившей тебя двумя серьезными словами – «жалко Марию». Расстроившей, потому что, оказывается, не ожидал ты от нее такой глубокой, как рана от пули, серьезности. И, конечно, о нас. О последних свидетелях, слышавших о словах. Снова последних, в который уж трагический раз. Эх, пива бы взяли в пузатые кружки, уперлись бы локтями в приземистый стол – знаю я одно знатное местечко на Полянке. Или на Ордынке… И спросил бы я тебя, малознакомого мне подельника по времени, спросил бы так:
– Как, брат, думаешь, отчего погибают царства? Не от того ли, что прошлое перестает быть трагическим, а становится смешным, как смешными и никчемными пузыриками вылетают к небу лишенные боли слова. «Свобода». «Любовь». «Идеал». Когда время такое, что лучше прослыть упырем, чем лохом… Но ты перебьешь меня. Ты скажешь – пей пиво, брат. Ты скажешь – поздно уже, в который раз припоздал. И пеной целует не нас одних по губам. И еще ты вспомнишь другое. Ты шепнешь, оглядываясь на замшелые лица пьющих свое людей: «берутся поэты».
Забыл?
И я признаюсь, что забыл. Нет, не забыл, а смешно это. Ну какие, какие сейчас поэты? И чуть не сорвется с языка недослово «лох», но я ухвачу его за мерзкий мышиный хвостик, я пойму наконец, почему не я, а ты, пишешь свою книгу. Почему не меня, а тебя нашел этот век и Андрей Андреевич Миронов, почему не меня, писателя, а тебя, бедного, в общем-то, пока словом и делом, ничем не славного еще моего героя, отметила безошибочным, как судьба, взглядом ведьма по имени Настя. Или Маша – какая, впрочем, разница. Потому что не я, а ты, ты, Игорь Балашов, еще лох. Потому что ты, а не я, еще веришь в слова и в поэтов. Потому что царства умирают не тогда, когда в духоте гибнет свобода, и не тогда, когда снегом, мокрым, свинцовым, липким снегом наглухо заметает дворы, могилы, мысли. Долгие у нас, в наших царствах, зимы. Но надолго сохранят сугробы скрытые под ними цветы и слова. Нет, царства гибнут не от атеизма к делу, а от атеизма к слову…