Грифы начали снижаться. Нужно было вставать, а то еще набросятся, не дожидаясь, пока он протухнет. Нужно вставать, вставать. Десять, девять, восемь, семь… Солнце, процеженное сквозь прозрачные заросли, пропекало лицо и грудь до алого пузырения. Боже, как далека Родина. И там, наверное, уже идет снег. Белый-белый. Чистый-чистый. Как первая любовь. Хм! В последний раз он влюблялся в… том самом году, когда вообще влюбился в первый раз. Если, конечно, не считать школьные годы. Как же тогда было холодно. Чешские полуботиночки промерзали насквозь. И руки он ей отогревал поцелуями. Нет, это было весной… Потом были и увлечения и влечения, сильные и очень сильные, но уже никогда ни на минуту ни для кого не повторялось того ослепительного и ослепляющего желания быть абсолютной, безоглядной и бескомпромиссной, живой и живородящей плотью. Живородящей плотью. И в этом «потом» больше никогда не было восприятия себя и обнятой, слитой с ним женщины, как единой, сложной-сложенной, нераздельной личности. Личности нужной, необходимой, востребованной для воссоздания еще пока неизвестной, но уже уже кем-то и где-то там предопределенной новой жизни. Действительно, после влюбленности в Татьяну он никогда не хотел быть отцом. Вначале упрашивал и пугал, брезгливо отвергая даже намеки на возможность беременности. А потом и вовсе перестал дергаться на эту тему. После бурятского загула. Он просто и решительно ничего не хотел, и от этого был уверен, что детей от него не останется. Зачем? Для чего? Дети — это же все, конец свободы. Его свободы личности, свободы совести. Стоп, это уже что-то про религию… Да, религия и есть ограничения… Все проходившие женщины проходили неразличимо, чужие как до того, так и после того. После чего? Да игры! Ни для кого после семнадцати не секрет, что сколько бы кто-то где-то не восклицал «остановись мгновенье, ты прекрасно!» — солнце каждое утро будет вставать на востоке и непременно садиться на западе. Со сноской на сезон и географическую широту. Ведь играл же он на сцене честно, с самоотдачей. И точно так же самоотдавался игре за стенами театра. Поэтому и от других у него было право ожидать честности: ведь чем больше между партнерами правдоподобия, тем сильнее, глубже финальная опустошенность. То есть кайфовее на поклонах. А что может быть приятнее предутренней пустоты? Душ, бритва, фен — словно ластиком по исписанной с вечера глупостями и ненужностями бумаге, и можно писать и рисовать все с начала. Кто там такой умный буркнул над салатной тарелкой: «Человек сотворил „Божественную комедию“, как Бог „Человеческую“»? Гениально! Дамы и господа! Роли розданы, занавес пошел, — исполняйте! Главное, чтобы дедушка Станиславский верил… Да, да, были, не могли не случаться недоразумения и анекдоты, но при чем тут отцовство? Нельзя же стать отцом по недоразумению. То есть, без любви. Без той самой. С яблоневым снегом.
Умно, зело умно. Но Оленька-то всего на полтора года старше его Катьки… Situation, блин…
А что Катя? Кто они между собой? В свое время Сергей достаточно много и часто спрашивал себя об этом. И, в конце концов, нашел: она — единственное, навсегда дорогое для него существо. И из-за болезни физически неотделимое, постоянно чувствуемое, требующее ласкового отношения, как ломаная рука или пробитое легкое. Но она его внутренняя боль. Которую не выставляют на показ. Он же не нищий, чтобы зарабатывающий демонстрацией несчастий… Больна от того, что зачата в нелюбви? Это кто ж его так кольнул? Сергей забыл. И что теперь? Так уж все получилось. Он же сошелся с Еленой, и жил во всем этом. Кто может его в чем упрекнуть? Да, да, да! Может быть, если бы он купал бы ее в ванночке, стирал пеленки, мыл попку и дежурил бы при высокой температуре, то тогда… что тогда? Это из области фантазий. Дамских, бабских, тещиных пошлых фантазий. Вживаться в них Сергей не собирался, и Станиславский тут не судья.
А если бы Катя была здорова? Красива, талантлива, умна и… блин! Блин! Блин!