«Родимые мои, мама, папаня и братик Киря!
Все у нас пока хорошо. Феденька в лагерях. А одно воскресенье был дома. Ходили гулять в лес, к озеру.
Вода холодная, у берега сразу большая яма, но я купалась.
Ванятка наш совсем-совсем не плачет. Выдержанный в отца. Сильный такой. Весь так и рвется из своих одежонок, если что не по нраву.
Федя просит, чтоб я ехала домой. На границе не особенно спокойно. Но как я его одного оставлю?
Кончится этот гомон, приедем в отпуск к покосам. До чего же хочу сено поворошить. А Федя покосить мечтает и с удочкой на Угре посидеть.
До земли поклон мой перед вами. Кланяется вам и Федя. А Ванятка?.. Сейчас спрошу…
Вот и спросила. Он глазенками мне сказал: очень хочет видеть бабушку и дедушку и дядю своего Кирю.
До свидания.
Ваша Катя
17. VI. 41 г.»
Стройков сложил это письмо и с задумчивостью развернул второе. Такой же тетрадный лист.
«Родимые мои, мама, папаня и братик Киря!
Вчера у Феди был день рождения. Пришли поздравить друзья. Все нашей семье пожелали счастья.
Посидели за столом. Наш сосед лейтенант Баташов играл на гитаре. Старинные песни пел. Слушаешь, и будто в душе заря утренняя загорается или находит ненастье. Так и чудится паше поле осеннее.
Как же понравилась мне песня «Не шуми ты, рожь, спелым колосом…»
Пели в два голоса. Подпевал Баташову Федя. Красота-то какая! И до такой-то красоты человек мог дойти!
Так не хотелось расходиться.
Ушел и Федя.
Я одна с Ваняткой. На границе совсем тревожно. Говорят о войне.
Может, уехать?
Ваша Катя
19. VI. 41 г.»
Развернул Стройкой и третье письмо. —
«Родимые, родные мои!
Спешу написать прямо с утра. Так тревожно. Всякие слухи. Страшно и подумать. Места себе не нахожу, будто вот-вот все потеряю — не смогу удержать. Как камень тяжелый положили на мою грудь.
Ваша Катя
21. VI. 41 г.»
Стройкой отложил письма, сказал:
— Знать бы про тот денек.
— Да хоть бы как выбралась, — со страданием проговорила Гордеевна. Глаза-то все проглядела. Среди дня, а дорога мне, как темная.
— Приедет, — Стройков подумал, что-то подсчитал, — завтра или послезавтра стревайте.
— Спасибо, Алексей Иванович, — поблагодарила его Гордеевна: уже и радость.
Стройкова поторапливало время, и он сказал:
— А теперь о нашем деле, Матвеич.
Гордеевна вышла.
— Ты в ловягинскую землянку, случайно, не заглядывал? — спросил Стройков Никанора: не его ли папироску поднял?
— Не нужда. С Кирькой, правда, прошлой осенью дубки там сажали. Пусть молва глохнет и сгинет, а земля цветет.
— Видел дубки. Только оттуда. И в землянку глянул. Между нами разговор. Обнаружил там папиросочку. Свеженькая. Оброненная. Кому-то охота была там побывать.
— Так ведь и ребята могли со своим баловством. Где их, пострелов, не носит!
— Их баловство сразу видно.
— Тогда не знаю. Если кто по любопытству заглянул.
— По какому любопытству?
Никанор достал кисет. Свернул цигарку. И себе в бумажку насыпал махорки Стройков, поглядывая на Никанора с хитрецой.
— Поди, на всю войну запасец для своего кисета завел? Лавку можно открывать?
— Из-за перебоев я и прежде без запасца не жил. А на войну главный запасец вот тут, — показал Никанор па сердце, — Да расход большой. Хоть бы к осени немца-супостата за кордон вытряхнуть. Хлеба убрать.
— Сюда не дотянет… Что сказать-то хотел?
— Любопытство на всякие норы, Алексей Иванович, может быть такое. И на войну не идется, и дома сидеть не дадут. Вот и рыскают, где поглуше. Люди всякие есть. На веточке и то листочки-то разные.