Женщина открыла дверь.

— Николай Ильич Южинский здесь проживает? — спросил Стройков.

— Да. Но его сейчас нет дома, — ответила она слабым голосом.

— А когда будет?

— Право, не знаю. Что передать?

Стройков учтиво поклонился.

— Зайду попозже.

Постоял у подъезда. Потом свернул во двор, тихий, в зарослях сирени, которая нигде не растет так буйно, как в таких вот дворах: всегда влажно от стирки и белья на веревках, и воздух нагрет небом и солнечными стенами. Тепло от них и ночью, манят кусты душистой темнотой на свидания.

За воротами двора — улица, на которую выходили два крайних окна квартиры Южинских. Железные решетки на окнах. Небольшая ограда и грядка цветов-нежные голубые незабудки и розовато-белые флоксы.

Стройков прошелся. Повернул назад. Справа мощенная булыжником мостовая, одноэтажные дома. Мгла в окне на той стороне осветилась белым: женщина в лифчике открыла форточку, посмотрела на него и отошла.

«Что значит тяга. Через улицу учуяла. С ночной, видать, заспалась», подумал Стройков.

Бросил шинель на ограду и, встав на колено у крана для полива, напился. Оплескал лицо, сапоги с насохшей глиной отмыл. Вытерся носовым платком.

Женщина в окне, уже одетая, показала ему полотенце.

«Серафима!»-словно вдруг привиделось ее лицо.

Он вошел в комнату.

Серафима из жестяного чайника наливала чай в чашки.

— Садись, — пригласила Стройкова.

За окнами-двор, из которого вышел па эту улицу, вон и палисадник Южинских, и окна, казалось, соприкасались. За стеклами промелькнул алый халатик.

Постепенно словно светлело в комнате. Появлялись предметы. В углу печь чугунной тумбой. Кровать высокая, укрытая лоскутным одеялом. Такие одеяла Стройков видел в деревнях: когда-то, уезжавшие в Москву, привозили родне с морозовских и мещеренских фабрик свежие, пахнущие снегом лоскуты, и бабы сшивали их — листопадом разнеслось по избам заревое разноцветье.

В комнате убрано, чисто, коврик на вымытом и еще влажном полу. Пахло гераньками и женским лампадным теплом.

Стройков сел за стол у окна. Чуть раздвинул батистовую занавеску. В просвете с цветущей геранькой — асфальт, люди идут, а окна Южинских теперь дальше — за мостовой.

— Как оказалась здесь? — спросил Стройков.

— Да прежде, давно, уголок снимала. Вон там, — показала она на сундук в углу. — Добрая женщина приютила, царствие ей небесное. Есть люди, Алексей Иванович. К ним и душа добра, радуется и распускается, ровно подсолнушек поутру — и мед и отрада. А к иным бурьяном колючим. А сейчас дочка ее здесь живет, на заводе работает.

Серафима намаслила хлеб маргарином и положила перед Стройковьм.

— Сердуешь за то, Алексей Иванович? — напомнила о ссоре с ним в подвальной своей каморке. — Ты уж прости. Готова была тело на себе разорвать. Сердцем я вся растерзалась.

Стройков откусил от хлеба, запил чаем.

— Припадочная ты. Всегда со скандалом.

— А какая у меня жизнь была? На мерзлой соломке сироткою плакала. От изб гнали. Пуще холеры боялись. Слух про меня блукал, будто я змей в лесу ловила и в избы впускала, кто хлеба не подаст. Места змеиные знала, где и зимуют. Совьются в клубок, что мертвые, под пеньком. А в тепле оживают, голодные, лютые. Гадючкой меня окрестили. Да и вилами чуть не запороли.

— Слышал, — сказал Стройков.

— А за что? Словноть бы я, девчоночка-то еще, Федора Жигарева к жене его взревновала и змею в кофточку ее завернула. С грехов показалось рябое и черное.

— С каких грехов?

— Зачем тебе про бабьи дела знать? Наше это. Не поймешь: без лица, без изнанки, как глядеть — оно и аспадное, оно и красное.

— Тогда нечего и распространяться. Напраслину нести. Языки у вас длинные и без выходных работают.

Иную и не остановишь, чуть живая, за плетень держится, а языком молотит. Хорошо бы по снопам — и молотилки не нужны, заводам облегчение. А то по посторонней жизни: как прошел, что надел и почему лампочку погасили. Всякие колючки цепляете.

— Уж и рассерчал.

— Что рассерчал? Заметил.

— Так я же к разговору.

— А я к чему? Язык у тебя змеиный, бесстыжая! Как ты меня у своей каморки позорила? А сейчас чайку скорее. Хоть осознала, и то сдвиг.

— Потрясенная я, Алексей Иванович. Под вилами занесенными, как на плахе, птенцом лежала. И зачем убегла? Из-под вил — сюда, да к трактиру. Вино люди пьют, едят, музыка играет, а я возле лошадок греюсь. «Лошадка, милая, скажешь, унеси меня за моря, за гора…»

Вздохнет, слижет с лица слезки мои: сама-то до могилы впряженная. В эту комнатку милая женщина привела.

Эти окошки с теми — вон за дорогой, и стренулись. Там елочка в огоньках. Опять вино и музыка, яблочки заморские. Все одинаково вдыхаем, и жилочки одинаковые, да сосут разно. И что толку во всем, Алексей Иванович?

Век не переживешь — деньком снесут, и остальные на очереди. Не заметим, как и наша подойдет.

— Дела остаются. Хорошие надо дела оставлять. Жить честно. Бесчестное грабит жизнь. Пограбили и твою.

— И среди хрустальных стен вина налакаются, с бабой поспят. А что еще? И сами не знают. Островком жизнь-одинока: кругом пучины безбрежные. Нет берегов и дна нет. Ничего не наносишь, не нароешь.

— Голову себе заморочила.

— А не так ли?

Перейти на страницу:

Похожие книги