— Так — не так, а печку топи.
Стройков допил чай. Серафима еще налила.
— Ко мне-то не заходил?
— В твою каморку, что ль? — Стройков положил на ладонь кусок сахара-рубанул ножом. — А почему, собственно, я к тебе заходить должен? Родня мне какая или любовно мы соседями жили? Я твоего Астафия и схоронил, и по-людски поминки у себя дома устроил, а ты, разлюбезная, как вела себя?
— Все серчаешь.
— Паскудная баба. Вот так!
— Да забудь, Алексей Иванович.
— Умоляешь?
— Глафира как поживает?
— Ничего. Как все. А из подвала ты напрасно ушла. От бомб хорош. Безопаснее.
— Забота какая о паскудной. Спасибо.
— Не ной, — строгим взглядом остановил Стройков.
— Я же безобидно.
Стройков подул в наполненное чаем блюдечко.
— Любовник-то на фронте или навещает еще?
— Какой любовник?
— Твой.
Серафима усмехнулась.
— Вот же привязался. Хоть разорвись, а доложи.
Вон богу не докладывают — творят. А я, стерва, я должна, вроде как мне позор поласкаться. Уж в самый уголок заползла, хворая, никому не мешаю. Это хорошо, тогда рубашку на себе порвала, а то ножом бы себя полоснула: остервенела. Люди удержали. Так в чужое-то лезть, выволакивать. Когда скотину волокут, страшно смотреть, а человек если сорвется, с него законы не спрашивай. Он же, после той занавески, спокойно по улице шел. А ты по кустам шастал. Видела. И в подворотни заглядывал. Кого-то ловил. Я тогда сама бы тебе сказала. Да чего-то испугалась. Придет, бутылочку принесет. Что же, мне караул кричать?
— Я его не трогал. Сам метнулся.
— Любовь-то, она простенькая, как девочка. Ее, милую, жалеть и беречь. А нам что досталось? На ураганах все соломки разнесло.
— Оно так, — сказал Стройкой.
— Каждому своя пустошка отмерена. Что посеешь, то и пожнешь. А мою, Алексей Иванович, злые люди засеяли. Слезами-то глаза выжгла. Ничего-то уж и не вижу. Как слепая. Слепой-то и подсеяли. Горькое-то никто не хочет жрать. На — тебе! Вот ждала: на сгорелом травка взойдет, вот зацветет. А колосок какой? Головня.
Не ты ешь, а она ядом ест. Ко мне тут женушка Елагина заходила. Ей всякая услада доступна, только помани.
А я поманю — и ничего нет. Пуще хвораю. Кровь моя холодная. Солнышка над моей жизнью не было. Вон Астафий-то, как тетерев с зимы, и затоковал возле Феньки. Бывало, она поздно от тетки идет, а он в олешнику караулит. Раз подкралась я, сзади, за космы схватила — да об ольху лбом. Сама-то верть — и на тропку.
Домой прихожу, а он сладко так спит. А кого же это я лбом об ольху? На другой день, слышу, мужики у амбара разговаривают: «Никита встать не может. Вчерась, говорит, вечером метеором в лоб его звездануло». Вот кого.
Стройков засмеялся.
— Так Никиту?
— Тоже, тетерев… А Жигариха на фронте, подлая? — спросила Серафима про Феню.
— Ты полегче выражайся, — сразу охмурился Стройков.
— Запутала, замутила троих и тебя — четвертого.
Конь-то, поди, с копыт сбился. Куда занесло!
— Полотенцем ты, как светлой душой, позвала.
Ночным льдом отлили ее глаза — на миг просинились.
— Гляжу, мужик у колодца купается. Обычаем позвала. Или все серчаешь?
— Вот так. Идет к тебе. Чем грозить-то.
— Мое это, личное, как чулок на ножке: хочу сниму, хочу нет.
— Плачешь, а свое жнешь.
Стройков встал, перекинул через плечо шинель. Серафима неподвижно сидела, освеченная зеленью гераней.
— Спасибо за чай. И солнышко тебя не грело, говоришь.
— Вдумчиво слушал.
— А как же. Прорубь ты холодная, прости, или очень распалилась с чего-то. Солнце горячо, а своя печка жарче. Тараканы-то не шуршат? Жаркую тьму они любят.
— Куда же ты?
— К адвокату напротив. По Митькиному делу просили.
— Любовью — любят, любовью — губят. Все тут и дело.
— Говорит, Астафия-то он убил.
Серафима, пошатнувшись, села на кровать, расцепила ворот кофты.
— Замучили! Сил моих нет.
— Что, опять? — подхватился Стройков. — Да я пулей!
Стуча каблуками сапог по мостовой, перебежал улицу, Скрылся за воротами двора, отдышался.
«От бомб так не бегал. Сил у нее нету», — он выглянул из калитки и снова скрылся. Сел у теплой стены на скамейку под сиренью.
Не ждал уж конца в изнурительной ловле: тянуло одно, а другое запутывалось, и самого водило над краем; воскресало близкое в ночах и пожарах, куда провалом сдвинулась сторонка его с любимым лозовым кустиком: эх, посидеть бы когда-нибудь с удочкой! И рядом тот кустик, да не приляжешь под тминный бочок, пока не заглушишь своими руками сверкучее жало в изгорелой, паркой от дыма дернине, сужденной и ему на сорванных бешенством ада окопных полях.
«С змеи кожа сползает, а змея остается, — подумал он, встряхнулся от дремоты. — А милка неспроста здесь».
Стройков снова позвонил в квартиру Южинских.
Дверь приоткрылась-натянулась поперек тяжелая цепь.
— Кто? — спросил с той стороны голос.
— Николай Ильич?
— Что угодно?
— Простите. А голову можно просунуть под эту зацепу? Не прищемите?
— Кто вы такой?
Строчков вытащил из кармана гимнастерки документы в завертке из клеенки. Сверху положил записку. Подал в щель. Рука взяла и скрылась. Зашелестели листки.