— А понимайте! История-то куда, в погребок зашла. А поля для чего? Ей там гулять-то охота, в просторах. А не вышло с прежнего. В погребок, в погребок завалилась история-то, и мы за ней. Дальше ей некуда, — вроде как засмеялся Астафий.

— Ты не забыл историю?

— А она сама перед глазами прямо по стенке прошла.

Принесли коньяк в рюмке и стакан воды. Желавин пил воду с остановками, опускал голову, задумывался.

Поставил стакан.

— Спасибо.

— Данке — по-немецки.

— Не потребуется.

— Кто знает?.. А вино? — показал на рюмку Дитц.

— Успенье прошло. Ласточки улетели. До другого раза, — ответил Желавин.

— Так что там на стенке, какая история?

— Тяжко вспоминать и совестно. Жалко его, страдальца великого. В пустыне раскаленной на камне сидел задумавшись. С крови не сошел человек к любви божеской. Не смог. Так за что бьется? Все испытал: и плоды райские, и волю, и кандалы, и страсти. Что еще? Вы решили русское потопить. Знаете, что вам останется, да и всему свету, когда русское с вершины трагедии своей в ваш погребок рухнет?.. Согласны послушать меня? Выдам одну тайну истории, загадку ее.

— Хорошо, — согласился Дитц.

Желавин опустил голову. Подумал и сказал:

— Боюсь и говорить, чего-то оробел. Кому-то больно страшно. До другого раза.

— Другой раз будет ли?

— Вы бы слово какое обещали, что за это меня не затронете.

— Я люблю историю. А тайны тем более. Готов послушать.

— А слово, слово-то, что не затронете меня. Это ж прежде за такое на кострах сжигали. Оно и верно. Зачем веру расшатывать. А все ж таки, может, и, расшатав всю, новое что вылупится? Только теперь-то из нас не вылупится. В погребок, в погребок пошло. А раз туда пошло, то и не вылупится никакой верой. Вот тут бы и верть куда. А куда?

Дитц слушал пленника, приглядывался, что-то знакомое в этих осторожных, далеко от души упрятанных, косивших куда-то глазах.

— В племенах и в древних народах было, — продолжал Желавин, отводя взгляд от пристального взора. — Идолы были и алтари. Уступы, это, значит священные, кое-где бронзовые и каменные, треснувшие. На них и стронули разум. Точку такую уловили в разуме-то. А в этой точке страх ютился извечный. К бегству или защите нужный. Его-то и вывели показать. Безглас и покорен, падал ниц человек, когда в образе наяву видел страх свой в огне и крови идола. Цепенел дух, а мысль не вилась. Был и у нас в младенчестве нашем, тоже свой бог. Сверкал грозой среди туч, повергал тьму, дождем радовал, вольный бог. Грозил с небес, да на алтари земные жертву не звал склонять головой ее на уступ каменный. Без идолов жил и без страха того, и разум в естестве находился. Да леса и луга, словно заколдованные, окружали то наше младенчество. И представить можно молодость и возмужание с врожденной верой в красоту, да при силе пожарской, полевой, обширной, — тут Желавин распрямился. — Но вот в один, так сказать, исторический денек крещением остудили в ледяной воде дух жаркий, вольный и повелели молиться страданию и распятию, зверству чужеземному, непонятному, А потом и в церквушки лесные занесли крест и распятого на нем страдальца, озаряя свечами его. Гвоздями руки были прибиты и ноги у подножия креста. Под сердцем, из ребер, копьем вонзенных, разверзанно кровь пеклась. Зачем и для чего в наше явилось такое? Рыдай и молись, взойдешь к любви и добру.

Да как же так взойду по страданию и мукам его? И что же думать, раз и убийца, помолясь и порыдав, тоже взойдет к любви и добру. Будет счастлив, глядя ввысь из крови бродом. И повели в чужое, давнее-к Голгофе палящей. Дух наш был отягощен и омрачен, разум стронулся не страхом, а печалью о чужом и бунтом своего врожденного природного бога. Тут же и падал в слезах за мучения страдальца — сам страдалец, ответа ищущий бунтарь. В задумчивости и псотстал, как говорите, лет на сто и больше. Да не отстал, а пласт сполз от вашего, и трешипка-то за тысячу лет размылась до пропасти в новой эре, — Желавин исподнизу подкрался взглядом к глазам Дитца. — К чему бы, — тихо так сказал, — отошло-то?

— Русское стало прибежищем коммунистов, — ответил Дитц заученно, не вдаваясь в рассуждения, да и не собирался. Был удивлен дотошностью этого мужика.

— Да завернуло-то откуда для соединения? А вы вот как соединяете.

— Вы или мы? Но лучше… Европа войдет в Россию, как сдерживаемая затором река в свои берега.

— Без нас одиноко стоять на берегу-то в жутких дебрях.

Дитц поднялся.

— Этот разговор не наш, да почти и окончен.

— К чему бы, — проговорил Желавин, — к чему бы мне тайну истории выдавать? Пропасть, пропасть-то ее? Не сойдется. А раз не сойдется, то и, оступясь, провалится ваше. И вы, господин. Где спасение? Далеко, под пальмочкой где-то, — увел Желавин разговор, не договорил.

Дитц сказал:

— Всюду алтари и идолы. Как быть, если ты голоден, а доброта ничего не дает? И ты видишь, как за окном едят и пируют?

— К топору наведываются.

— Так лучше один идол, чем станет им каждый с топором.

— А голодный как же?

— В канаву. И в самую грязную того, кто бежит. Кто ты?

— Водицы и часок сна в преддвериях, — попросил Желавин и пошатнулся.

Перейти на страницу:

Похожие книги