— А это вся жизнь, — сказал Желавин. — Да разве про всю расскажешь. Но через перстенек можно, как бы шалью, шалью через него. Яркие шали бывали, веселые и скорбные, на молодую и позднюю пору, по любви и судьбе. Но прежде чем поверить в цену, когда цена была очень звонкая, дороже коня, снимали перстенек. В него проденут уголок шали, и взмахами, взмахами. Если взмахами пролетала через него, не свертывалась, а змеей вползала и на всю ширь падала ветром, такую шаль тут же и примеряли. Брала богатая или любимая, будто бы подведенная невзначай. Накинула, обдало ее красотой, а мужик и деньги из кармана. Откуда? Скопил, а может, душу черту заложил.
Такие шали чародейки сотворяли чутьем, воображением ее видели. Готовую завязывали в простой платок и во тьме держали, чтоб, как живая, тоскою краса изныла, изнемогла: уж зато и горяча на морозном, неуемна, далеко видно! Проносил я этот перстенек в тряпице, да как и свою жизнь. Может, она и у всех такая, сношенная в тряпице, драгоценная. А тут и пивная. Три тополя пропыленных. Рядом с дорогой, а тихо утром, воспоминанием похмелья вчерашнего. Там первый раз я и встретил его. Подошел к стойке в углу, будто бы на мысль мою явился.
«Чего задумался, не пьешь?»- сказал он мне.
«Пропил», — ответил ему.
«Так я возьму».
Принес он стакан. Пить я не стал.
«Словно что мучает тебя?»
«Три рубля жена дала мне на хлеб и чтоб еще чуть сахарку купил. А я эти три рубля пропил».
«Так на тебе три рубля».
Положил трешницу на стойку.
«Нет, — сказал я. — И без тебя достал бы. Три рубля она дала, последние из своих рук. И руки, руки ее не могу забыть. Дрожали, затертые, заморенные. А сама улыбнулась: хлеба и сахарку чуть купи. А я вот сюда, в этот уголок свернул. Когда выпил — и опустел, словно ее пропил, такая уж она, что и годна, чтоб не просто бросить, а пропить в грязном углу, бедную, в надеждах улыбку ее грязи и падению предать. Как же я пойду теперь к ней? Хоть бы что сразило меня насмерть, а прийти не могу».
Положил мне руку на плечо и сказал: «Иди к ней и в ноги ей упади».
Пошел я. И в ноги упал. Плакал, будто навек уходила она, а я жалостью, любовью держал ее. Да к рукам ее горькими слезами прижался.
Как хотел встретить этого человека и поклониться ему. И встретил. Неподалеку от той пивной. На лавочке он сидел, на бульваре. Тихий, задумчивый. Подсел к нему.
«Жалею ее», — сказал я.
Но он словно и забыл про тот разговор. Себе улыбнулся.
«Меня тут никто не знает, — сказал. — Хорошо-то и грустно. Женщины красивые проходят».
«Так увлекись», — говорю.
«Чутьем оглянется. Пошел бы с ней вон в ту гору, — показал на мостовую у каменной стены. — Под липой в глаза бы глядел. Какие они? Цвет меняется от неба и облаков, от платка, от листвы и живой души, все понимающей. Меняется и является в разном бесконечно, пока не остановится, вникнет душой в твою душу. Тогда в царстве ты с ней, в Сахаре ночной, в красоте, какой нет или есть, раз зовет, была или будет, в свободе».
Проходили мимо, шли в гору, в гору одиноко. Постоят и прощаются, будто на колени падают перед концом за горою, а назад не оглянешься. Черная заря за горой.
На колено мне тряпичный комочек положил.
«Вот, поживешь, узнаешь».
Стал распутывать комочек-то. Распутал… перстень!
Гляжу, а человека-то нет, скрылся.
Перстень, что и крест чужой — чужая судьба. А какая? Может, самая распрекрасная, а может, больничная койка унылая, рвань и пьянь презренная? Зарыл у крыльца перстенек-то. Да поглубже. Еще и камнем завалил. Ничего сперва: жил, как и поживал. А потом на камень — нет да и погляжу. Не сдвинул ли кто ночью?
Сна не стало. Камнем этим голова тяжелая. Был свет, а теперь щелочка. Гляжу, гляжу, и трава и люди, а будто незнакомое. Кажется, и перстня-то уж нет, украли. Ночью отрывал. Сердце оборвется: коробочки-то нет. Нет, здесь, гуталинная. А в ней тряпочка, а в тряпочке… Будто не так и сверкает. Отсырел, что ли?
В дом занес. Чую, стук-стук что-то в крышу. «Нет, думаю, отнесу-ка я его, продам».
Пришел к одному ювелиру. Посмотрел тот и говорит: «Иди, милый».
Я к другому. И тот спровадил.
Я к третьему. Старичок ветхий. Лупу такую, вроде бы как моноклик, на глаз себе. Скрючился над перстнем, замер. «Фальшивый», говорит.
«Как же это так, фальшивый?»- очнулся я, горько воскликнул.
«Не о том тужи, что фальшивый, — ответил он мне, — а что обманули тебя. Вижу, как опустел ты».
«Как же быть?»
«Иди. И настоящие отдают за то, что без них даром дается».
Сел я на бульваре на ту скамейку. Женщины проходили мимо. Молодые, в мае своем, радостные, а холодноватые, еще в обещаниях и уже прошедшие холодок, с виду спокойные, грустные и жгучие полднем осени, и туда, мимо каменной стены, за гору, склонясь.
Одна как-то незаметно прошла. В лицо не видел. Глянул вслед. В простом платочке. Не майская, не покосная, не осенняя.
Пошел я за ней. Перстенек-то ей отдам, думаю. Жаль бросать. Оглянулась она. Сама дороже сокровищ, а я с перстеньком, да еще фальшивым, и сам с пустой душою.
Рыжее, сгоревшее солнце лесное освещало Желавина, гнело духотой.