Спустя некоторое время Эмма снова начала отказываться от денег, ибо, говорила она, помимо чести иметь такого выдающегося человека своим гостем, — один лишний обед бесследно тонет в океане ее процветающего дела. Но мистер Слэд и слышать об этом не захотел. А затем, в один прекрасный день, пришло письмо, сообщающее, что его внезапно вызвали в Вашингтон и что он не имеет возможности даже повидаться с миссис Даунс перед отъездом. О браке ни слова не говорилось: письмо было чрезвычайно вежливое и чрезвычайно осторожное. И Эмма решила выбросить мистера Слэда из головы и впредь не приглашать его столоваться в ресторане «Идеал».
Когда ночью, последовавшей за сценой в передней, Филиппа разбудил будильник, он уже вполне протрезвился, только голова отчаянно болела. Он лежал один одинешенек в полной тьме и невыносимо страдал от стыда. Точно его окунули в бездонную яму грязи, которой, казалось, не смыть всей водой на свете. Ему было так стыдно, как некогда в детстве, когда Эмма читала ему нравоучения о чистоте телесной и духовной и о загробной жизни. Стыдно было за то, что произошло прошлой ночью в этой самой комнате; стыдно было за салун Хенесси, стыдно было вспомнить наглые слова Майка: «Ступайте к своей мамаше»… Стыдно было за то, что случилось в передней, когда чей-то голос бормотал какие-то слова о слепоте. Проснулся Филипп в том самом положении, в каком заснул, с лицом, зарытым в подушки. Он был грязен и небрит. Медленно припомнил он события прошлого дня, одно за другим, но никак не мог соединить их вместе и понять, как они привели его сюда, загаженного и полного каким-то ужасом.
Одеваясь, он старался вникнуть в причину такого внезапного и полного крушения и пришел к выводу, что она не имеет ничего общего с тем, что произошло вчера. Она лежит гораздо глубже в прошлом. И временами ему казалось, что с самого рождения он шел к этой роковой ночи. Так должно было случиться.
На заводе он застал Соколова, Финке и Крыленко уже на посту. Они поздоровались с ним, как обычно, без всяких замечаний. Никто ни слова не сказал о вчерашнем пьянстве. Он пришел трезвый и пристыженный, боясь грубых насмешек. А они словно ничего и не помнили. Для них все происшедшее было самым обыкновенным делом, не заслуживающим даже упоминания.
Филипп не заговаривал с товарищами даже во время завтрака, словно что-то лишило его дара речи. Он чувствовал только, что они далеки и чужды ему, даже более чужды, чем были в первую ночь его работы у пышащих пламенем печей.
Только Крыленко, казалось, понимал его самочувствие.
— Что, скверно на душе после вчерашнего? — улыбнулся он. — Ничего, образуется. Попотеете, и все как рукой снимет. Так уж бывает в нашем деле: можем пить, как свиньи, а затем все выходит из тела вместе с испариной.
Филипп попытался усмехнуться и промолчал. Он вспомнил слова Крыленко: «Вы не такой, как те двое». Это верно: он не такой, как они, но в эту минуту он больше всего на свете хотел бы быть таким же. Спасение его, казалось, лежит в том, чтобы пить, как свинья, и любить, как животное. Но, нет, это было невозможно, ибо что-то воздвигало непреодолимую преграду между ним и бурным потоком жизни, которая, чувствовал он, несется мимо него и к которой ему нет доступа. В нем говорила извечная жажда подлинной жизни, погнавшая его на завод и охватившая его в ту ночь, когда он стоял на вершине холма, глядя на таинственную красоту развернувшейся перед его глазами кипучей человеческой деятельности.
Теперь Филипп знал, что нет ему свободы. Ночь с Наоми не освободила его и оказалась только уродливой гримасой. Он остался тем же, что и раньше. Прибавилось лишь мучительное чувство оскверненности. И вдруг ему, как усталому и заброшенному ребенку, захотелось ласки и утешения. Но ему и в голову не пришло пойти за лаской к матери. Случилось что-то непонятное: связывавшие их узы вдруг и навсегда порвались. Он убедился, что хотел бы никогда больше не встречаться с матерью, и горько, страстно укорял себя за это. Да, каким-то необъяснимым образом исчезла его любовь к матери. Эта мысль поразила его ужасом: в нем не осталось ни капли любви ни к ней, ни к Наоми. Мать он уважал, потому что был так многим ей обязан; она была гораздо сильнее и мужественнее его; жену он жалел всем сердцем, ибо понимал, что она глубоко несчастна.
Молча, стиснув зубы, работал он изо всех сил, напрягая каждый мускул, пока груды шлака у стен мастерской не посерели в тусклом свете зари. Струившийся по телу пот, казалось, очистил его душу, и, в конце-концов, он до того устал, что все горести растворились в ужасающей жаре, расплющились под тяжкими молотами.
Только одно желание сохранилось в усталом мозгу Филиппа, — желание увидеть еще раз Мэри Конингэм. Встреча с ней даст ему покой, потому что она поймет его. Она представлялась ему прохладным озером, в которое он погрузится и омоет свою душу и тело, — да, и тело, ибо теперь он понял, чем может быть любовь, если женщина — Мэри Конингэм. Наоми сделала его мужчиной.