Словно стыдясь друг друга, они не говорили об этих отношениях. Молча приходила она к нему ночью и молча уходила. И попрежнему странное чувство физической нечистоты было неразлучно с этими ночами. Собственно говоря, он мог бы быть в точно такой же связи с любой обитательницей Франклин-стрит. Разница заключалась лишь в том, что Наоми его любила, и любовь эта часто пугала его, ибо делала его больше, чем раньше, пленником Наоми. В ее глазах иногда появлялся тот же экстаз, который светился в них там, в Мегамбо, в те дни, когда вся ее жизнь принадлежала богу. Таким взглядом она смотрела теперь на Филиппа, словно вся ее любовь к богу перешла на мужа. И все же, слово «любовь» ни разу не было сказано между ними и ни разу не подымался вопрос о детях.
Филипп начал пить, выпивая стаканчик по дороге на завод и другой — на обратном пути. Но к Хенесси он по-прежнему не заходил, предпочитая кабачок, задняя комната которого кишела девицами польского происхождения. Никто там никогда не слыхал об Эмме. Виски поднимало его дух и вытесняло мысли об аспидно-сером доме. Там, в польском кабачке, он чувствовал себя настоящим, подлинным, теперешним Филиппом Даунсом. Там никто не знал другого, прежнего Филиппа. Постепенно он привык к алкоголю, потому что два-три стаканчика стирали память о той жизни, которую он делил с Наоми.
Однажды днем Филипп работал в комнате Крыленко над видом одного из уголков Низины: маслянистый студень реки, ряд обшарпанных домов и, в стороне, пылающие жерла печей. Два дня под ряд работал он над пейзажем, и постепенно из сочетания линий и красок стало возникать что-то. Слегка дрожа от волнения, он узнал в этом то, к чему до сих пор так тщетно стремился. Это «что-то» медленно выростало на полотне с каждым взмахом кисти, «что-то», не выразимое словами, но глубоко им чувствуемое. Да, наконец, появился проблеск удачи, наконец, он сможет показать свой этюд кому-нибудь, сможет показать его… Мэри Конингэм. Он пошлет ей свою картину и не напишет при этом ни слова. Конечно, Мэри не рассердится, она поймет, она, ведь, все понимает. Его страсть к живописи и любовь к Мэри Конингэм слились воедино, в одно неразрывное целое. Он словно говорил ей линиями и красками, говорил ей о тех заглушенных, подавленных, жгучих чувствах, что теснились у него в груди при каждой мысли о ней.
Стало смеркаться. Филипп отложил кисти в сторону, надел заношенный пиджак и шляпу и собрался домой. Даже приближающаяся встреча с Наоми не могла омрачить его радостного волнения. Ощупью пробрался он по грязному, пропахшему вареной капустой и луком коридору, опустился с лестницы и вышел на улицу, кишевшую перепачканными, чахлыми детьми. Бесчисленное множество их копошилось под фонарями, подобно мошкаре, слетевшейся на свет. Рослый уродливый украинец сидел на ступеньках крыльца, наигрывая какую-то песенку на хриплой гармонике.
Филипп с минуту постоял в тени подъезда, любуясь вечерними красками шумной, людной улицы. Вдруг у него закружилась голова: сквозь визг и крики детей донесся родной, знакомый голос.
Перед дверью соседнего дома стояла женщина в сером, едва выступавшая в сумеречном свете — Ирена Шэн, казавшаяся серым призраком. Ее спутницы Филипп не видел, но всеми фибрами своей души чувствовал ее присутствие и с необычайной яркостью рисовал себе ее образ, вызванный звуком мягкого, чистого голоса. Это была Мэри Конингэм, пришедшая навестить больного ребенка. Прячась в тени, он слушал, как какие-то польки объяснялись с ней на ломаном английском языке. Затем она вдруг обернулась и вместе с Иреной Шэн прошла в двух шагах от него — так близко, что стоило только протянуть руку, и он бы до нее дотронулся.
Она прошла быстрыми шагами и затерялась в толпе. Филипп не побежал за Мэри, не закричал того, чем было переполнено его сердце. Он дрожал всем телом. Он весь горел как в огне, и ощущение это было в одно и то же время и болью и радостью.
Минут десять просидел он на крыльце, обхватив голову руками. Когда, наконец, он поднялся на ноги и, пошатываясь, побрел в гору, все его радостное возбуждение исчезло. Он почувствовал себя разбитым и смертельно усталым. Неделю за неделей работал он на заводе по двенадцати часов в сутки, затем до сумерек просиживал перед мольбертом и спал только по нескольку часов. Только в этот миг Филипп понял, до чего он безумно утомлен. Его тело, всегда такое легкое и упругое, вдруг отяжелело и размякло, ноги превратились в мешки с картофелем. У вершины холма, как-раз перед похоронным бюро Мак-Тэвиша, ему стало так худо, что пришлось сесть прямо на землю. Тут он с холодным ужасом понял, что это рецидив лихорадки, которой он болел в Мегамбо. Краски начали тускнеть, желтые тени замелькали перед глазами.
Дверь за его спиной отворилась. Гудящий голос произнес:
— Что с вами, Филипп? У вас совсем больной вид.
Филипп объяснил Мак-Тэвишу, в чем дело.