Вся жизнь Молочкова была цепью неудач, но он не казался несчастливым даже близким. Он пошел на войну, не успев окончить университет, и так и не удосужился доучиться. Был ранен за три недели до конца войны, вернулся из госпиталя после победы и застал в постели умирающую мать. Отец умер еще раньше, во время блокады Ленинграда, от дистрофии. Молочков женился на красивой неглупой женщине, которая прибрала его к рукам с досады, после очередного неудачного романа. Когда досада поостыла и стало очевидно, что Молочков совсем лишен деловой хватки, она покинула его, даже не затруднившись подыскать повод для разлуки. Он поступил в научно-исследовательский институт, написал диссертацию о Кьеркегоре, но не смог защититься из-за отсутствия диплома, да и никому не было дела до Кьеркегора. Доучиваться ради диплома не хватило энергии и интереса. Работал в газете, но был изгнан за то, что написал и успел протащить на газетную полосу восторженную рецензию на фильм, который следовало ругать. И наконец нашел пристанище в библиотеке.
Нет, конечно, он не был счастлив, но умел утешать себя маленькими бескорыстными радостями. Он просыпался утром — за окном кирпичная стена, освещенная солнцем, теплая-теплая, даже руками хотелось потрогать. Голуби ходили по карнизу, стучали оранжевыми лапками. Как это в шеридановской пьесе: «Голубок и горлица никогда не ссорятся, дружно живут…» И мотивчик такой наивный, восемнадцатого века мотивчик. Вскочить, перекинуть через плечо полотенце и — в ванную. Обшарпанную коммунальную ванную с сапожными щетками и горой алюминиевых тазов. Но прелесть холодной струи… Бледный, с мешками под глазами, он казался болезненным, а на самом деле был вынослив, и многие физические радости спортивного здоровяка были ему доступны.
Он возвращался в комнату. Солнце освещало огромную кошму на стене — красные, зеленые, белые, черные ромбы. Кошма — все, что осталось от Татьяны, покинувшей его жены. Товарищ как-то сказал, что видел такую же в магазине, что это довольно дорогая вещь. И Молочков, которому не приходило в голову, что у него в доме может быть что-нибудь ценное, понял, что рано или поздно он неизбежно продаст кошму, и с тех пор поглядывал на нее с горькой нежностью.
Он открывал окно. Во дворе играли дети, величаво возили коляски молоденькие матери, бабки развешивали и расправляли палками белье на веревках, грузовики сгружали уголь около котельной, мужчины, помахивая портфелями или сумками с инструментами, спешили на работу. И зрелище этого привычного городского снования иногда наполняло его тревогой и страхом. Чувство непричастности, отчужденности ото всего, что происходит за пределами его комнаты, в этой озабоченной и, как ему казалось, целеустремленной толпе, переходило в отчаянную тоску. Об этом никто не знал.
Друзей у Молочкова было мало. Друзья детства остались в Ленинграде. Два университетских товарища, давно получившие ученые степени и квартиры в отдаленных районах Москвы, появлялись редко, по большей части в дни семейных неурядиц. Приносили бутылки, закуску, раскладывали на бумажках на письменном столе, вспоминали ушедшую молодость. Чтобы сгладить разницу положений, каждый раз вспоминали, каким шумным успехом пользовались доклады и выступления Молочкова в студенческие годы, хвалили за аскетический образ жизни, называли Диогеном, говорили, что завидуют ему. И с каждым разом все яснее и яснее Молочков улавливал оттенок ханжеской снисходительности в этом сочувствии.
Чаще заходил Леонтий Макарычев, фронтовой друг, ныне слесарь на заводе «Борец». С ним он пил пиво и тоже предавался воспоминаниям, но уже о страшных и чистых, возвышающих душу годах войны. Кажется, не было на свете никого, кроме покойной матери, кому бы Молочков был так благодарен, как Макарычеву. На фронте он был его шефом и покровителем. Человек без предвзятостей, он никогда не осуждал Молочкова за то, что он интеллигент и недотыкомка, и ценил его равнодушие к наградам и к трудностям военного быта. И хотя Леонтий часто упрекал его за одинокую жизнь, которая, по его мнению, была не более как эгоизм, упреки эти не обижали, но и не производили воспитательного эффекта.
К полуночи, когда разговоры истощались, приятели выходили на опустевший Яузский бульвар, садились на скамейку, подолгу молчали, лишь изредка обмениваясь бессвязными, но вполне понятными обоим фразами.
— Город, — говорил Макарычев.
— Иглы нет, — отзывался Молочков.
— Вату топором не разрубишь, — отвечал Макарычев.
Родившийся в Кастанаевке на Филях и всю жизнь проживший в Москве, Макарычев обожал свой город. Молочков был патриотом Ленинграда, и смутный их разговор относился к Адмиралтейской игле, которая, по мнению Макарычева, зря протыкала облака.