– Смотри – вот тут она, до нее всего несколько дюймов!
Она трогала его палец, когда он показывал, а потом трогала то место своим пальчиком, потом брала крупное папино лицо в крохотные ручки.
– А можно ей позвонить?
– Пока нет – там, где мама, сейчас три часа, и она на работе.
Требовалось объяснять кое-что, но со временем Мара поняла: когда утро там, где она, там, где мама, – день. Когда она обедала, мама уже ложилась спать. Вскоре Мара уже разбиралась в часовых поясах и могла замерять свою тоску по маме с булавочной точностью.
Когда Мара была юна, она покорила швейную машинку с природным талантом рисовальщика с карандашом: так же умело, как и дедушка, которого она никогда не знала. Если она видела фартук или кухонное полотенце и они ей нравились, она шила из них юбку; собирала лоскуты и через двадцать минут бывала одета так, что хоть в оперу. Секрет ее заключался в том, что она не боялась отмерять на глаз, никогда не по линейке. От замеров она всегда нервничала, это ее замедляло. Мара была изобретательна, себе она доверяла. Он знал, в этом – одна из причин, почему ее всегда звали, и одна из причин, почему она всегда ездила. Он все еще пошучивал, что, дай ей волю, она и швейную машинку в рюкзаке возить с собой будет. Возможно, шутил он, она приезжала домой потому, что скучала по своей швейной машинке. И вот между нагруженными на вилку блинчиками она ему сказала, что будет ей благословенно, если она сможет работать в клинике или травмпункте. Чтобы понять, ему потребовался лишь миг. Дело в мужчине. Она влюблена. Он никогда не думал, что будет благодарен за то, что потеряет ее вот так. Но домой ее привез кто-то другой, и Питер уже ополоумел от благодарности.
Возлюбленный ее работал журналистом. Глядя, как его дочь поглощает блины за кухонным столом, Питер воображал, что Мара повстречала своего мужчину в лазарете, что она его починила, что Алан очнулся после наркоза и увидел ее глаза, исполненные милости. Что он наблюдал, как она перемещается по палате, видел, как слушает, как держит за руку и не отводит взгляд от разбитых вдребезги людей, которых осматривала с такой бережностью, меж тем как сама оценивала, впитывала данные с бескомпромиссной сноровкой. Что он был заворожен этим, благоговейно ошеломлен. Питер воображал себе сцену, как кино.
– Где станем жить?
– Мне нужно быть рядом с моим отцом.
– Стало быть, там и будем.
Питер знал, что Мара всегда считала, будто любовь все усложняет, но сам знал, что любовь – это острое лезвие, режущее яблоко: рассекает – и лезвие, и связь.
Мары не было неделями подряд, ее перевозили с места на место, селили там, где находилось место, она пережидала ночи в точках условленных встреч. Постоянный недосып в любых других обстоятельствах ощущался бы как недуг; ныне же он был непрекращающимся доказательством того, что она все еще жива. В развалинах дым драл ей глотку, но там было сухо и тихо, и спала она без задних ног. А когда проснулась – увидела, что он спит рядом. Позже Алан будет рассказывать, как нашел ее. Но она никогда не забудет того чувства, что это она его нашла, просто открыв глаза.
После того как его вывезли, она всхлипывала двое суток. Затем ощутила себя вычищенной; валун у нее в груди пропал. Его заместила пустота. Так было лучше.
Вернувшись домой, Алан обернул фотоаппарат лямкой, сунул его на дно рюкзака, а рюкзак запер в чемодане. Чемодан он бы выбросил в реку, достань ему энергии донести багаж до нее. Затем он заперся и сам – чтобы не выпускать никуда свою заразу.
Не было того, кому было б дело, проспи он хоть весь день напролет. Питался он кошмарной едой навынос из забегаловки на углу, потому что они готовы были пройти несколько шагов и оставить ее под дверью, каждый замасленный пакет – чудо. Он знал: настанет миг, когда он окажется готов начать сызнова, а пока же он будет тонуть, как замороженная жаба в вонючей своей спячке, сердце замедлено почти до смерти, кислород едва ли вообще нужен, и пускай все, чему бывал он свидетелем, гниет в нем. То была жалость к себе и смердящее потворство себе, но ему без разницы. Это то, что ему нужно, он к такому уже привык. Но, думал он, этот раз поистине станет последним.
Он заперся и лежал там, пока не уверился совершенно, что жить без нее не сможет.
Задумывался он, сумеет ли надеяться абсолютно и без глубины, как то необходимо, чтобы все получилось – чтоб не отпускать. Он знал, что отпускать нельзя. Только не ее.
Как-то раз ноябрьским утром, почти через два месяца после возвращения, Алан прошел до конца улицы и бросил в почтовый ящик письмо. Заметил, как небо-промокашка впитывает сумерки, бронзовые листья промокли насквозь и сияют, полуголые ветви на ветру. На нем был отцовский свитер. От шерсти, как и обычно, пахло промасленным деревом и кедровым лосьоном после бритья. Алану было не вполне тепло, но он был рад холоду.