– Я сделал тебе кепку, – сказал Алану Питер. – Окружность головы я обычно оцениваю великолепно, но, если не сядет идеально, я легко смогу исправить. Хотел использовать терноупорный твид, потому что он невероятно крепок и неприхотлив: если его проколоть, можно помять это место пальцами, и рана обычно закрывается. Но из-за его истории – первые терноупорные твиды носила канадская милиция в 1870-м – бунт на Красной реке[21], – я выбрал меру вот этого красивого древнего плетенья с Саут-Уиста, он у меня лежал много лет. В этой кепке тебе будет тепло, не пропустит дождь и снег. Ею хорошо махать с палубы парохода или раздувать костер. В зависимости от пейзажа может служить камуфляжем.
Кепка эта, без вреда мнущаяся в кармане, сотканная вручную, вымеренная, раскроенная и сшитая вручную – рукой Мариного отца. Защита крепче стальной каски.
Алан видел цвета твида: зимнее небо, мох, известковый туф, горы. Он думал о тех местах, куда возьмет с собой Мару, как будто места эти принадлежали ему. То было страдание от всего одиночества, что знал он, и всей благодарности, что он сейчас переживал.
Мара и Алан шли домой по зимним улицам. За полночь, окна едва ли светятся, ночное небо глубже от ясности холода. Снег пошел так нежно, что разглядеть его можно было лишь под фонарями. Безмолвное, искрящееся излучение.
– Понимаю, почему ты даже не хочешь его оставлять, – произнес Алан.
Мара взяла его за руку.
– Сегодня сплю в этой кепке, – сказал он.
Наутро он вышел в ней к завтраку.
– Вообще снимать ее не буду, – сказал он.
За большим столом под лампой на складной ноге Питер воображал, как его дочь со своим возлюбленным пересекают светящийся город, а снег падает. Убежище их маленькой квартирки. Сердце у него ныло, вспоминая.
– Как считаешь, возможно ли, – спросила Мара, – чтобы благо выдержало достаточно долго, чтобы пережить, переждать, выдержать, пока зло не поглотит само себя?
То был вопрос философа, родительский вопрос, вопрос возлюбленной. Врачебный ли это вопрос? Алан сомневался.
– Нет, – ответил он.
Он знал, что никому теперь не войти или выйти. Она тоже это знала. То был секрет между ними – что они оба знали одну и ту же неудачу, что, если б даже и могли они вернуться, туда или куда-либо еще, они б там не продержались и дня. То было бы нечто сродни самоубийству; они более не были холодны как лед. Всегда ли это будет ощущаться неудачей?
Они лежали рядом в темноте. Алан всею душой знал, что любит ее.
– Может быть, – сказал он.
Анна ощутила, как резко изменился воздух, ощутила шорох, словно резиновые лопасти вентилятора, почувствовала, как ее с жужжанием облетает незримая помеха. Субботнее утро, дома никого, где Мара – в постели ее нет. В доме так тихо, картонная деревня Мары, выстроенная из пачек от хлопьев и обувных коробок, выкрашенная в радостные цвета, расставлена по всему полу, бумага и кисточки на кухонном столе, – быть может, они только что выскочили за чем-нибудь в магазин, странно, что ей не сказали. Никогда не бывало так, чтоб их не оказывалось дома, чтобы встретить ее, Мара кидалась ей в объятия. Анна заглянула в садик, лягушатник наполнен водой; далеко они уйти не могли, наверняка не будет их недолго. Пол у задней двери был мокрый, розовые сандалики Мары. Как странно, Марин голос, и, вспыхивая на солнце, сияя в воздухе, – вода в бассейне плещется сама собой.
Они б могли провестись в лесной хижине на кромке фьорда или в капитанской каюте на галеоне, те первые недели вместе, вечера у огня с Марой и ее отцом, за беседой о матери Мары Анне и о детстве Мары и ее лете с бабушкой во Фламборо-Хед, о детстве ее отца в Пьемонте, о девяти жизнях Алана. Впервые в своей жизни у Алана появился этот опыт – не избегать участка с призраками. Искренность; пылкость; на старом диване среди подушек и одеял, хорошенько сношенных тысячами дней и вечеров, проведенных подле огня за чтением, и средь скопища мелочей ему, как археологу в новооткрытом поселении, никак их не хватало – книг, находок и сувениров из благотворительной лавки, каминной ширмы, как будто спасенной со средневековой свалки, рубчатого плиса, салфеток, вывязанных крючком, камешков, привезенных домой из далеких мест, абстрактной картины, заронявшей томление ему в сердце, в цветах зимних сумерек или моря, подписанной кем-то по имени Шандор, кто также написал портрет Мариной матери, ее длинные волосы, огромный свитер, скрывающий ей руки до кончиков пальцев, ее лицо – Марино лицо – серьезно, светится любовью. И картина Мариной бабушки: апельсин такой роскошный и тяжелый, что вываливался из рамы в комнату, словно валун, лавина удовольствия. Алан всегда считал, что слова неспособны полностью засвидетельствовать и описать, что такое мир. Но теперь, впервые, вместе с Питером и Марой у них в доме он чувствовал, что невозможно описать то, чем мир только может быть.