«Как же смела она, как же это возможно — чтобы вот так написать
Господь, насколько простой показалась ему эта мысль! Он рассмеялся весело, счастливо рассмеялся даже в первую секунду — ну, разве не знал он и прежде, разве стало ему откровением, что он может писать о других? Что люди, его окружающие, люди, которых он знает и знал, могут быть для историй, для очерков и рассказов? Разве способна литературоведа по-настоящему удивить подобная мысль?..
Но уже закружила Холмикова череда образов, закружила вихрем и затмила собой рассуждения о причинах и следствиях; он теперь видел только — один за одним, проходят перед его взором смутные тени, бледные призраки исчезнувших дней, чьи-то забытые лица из прошлого, силуэты знакомых и встреченных впервые, на секунду, посреди улицы или в общественном транспорте. Вот они все — закружились перед ним, зашептали ему что-то, возникли из пустоты — нет, из его подсознания, ну, разумеется, откуда ещё им взяться? Вот — он не придумывал их, и ни к чему ему выдумка! Тут появилась вдруг и школьная учительница физики, со злости крошащая и ломающая мел, появился дрожащий старик, упрашивающий продавщицу позволить ему занести пять рублей потом, снова — девочка на платформе, говорящая о картинах и гарелее, и что-то ещё — обозначился контур и очертания — кресло, и женщина в нем — то его бабушка, как живая, живее, чем он помнил её, а за ней появляться стал дом, и вот — сад, и пристройка, сарай небольшой, — но он ведь сгорел двадцать лет назад. Нет, он сидит посреди этого сарая, стараясь удержать выпрыгивающее из груди сердце, и зажимает в руке водяной пистолет — сейчас, чуть секунда пройдёт, раздастся шорох и скрип, и нужно быть ему наготове…
В нем всё дрожало, дрожало и волновалось, как травяное море колышется от дуновения ветра, гнётся к земле, ложится и распрямляется, и словно танцует. Они его звали — он слышал их голоса впервые за всю свою жизнь; они его звали и говорили с ним — но все хором, одновременно, так, что ничего он не мог разобрать; подождите, остановитесь, помедленнее, по очереди — ну, пожалуйста, дайте же мне вздохнуть, осознать, осмыслить! Нет — шепчут, кричат, зовут, и ни один не желает умолкнуть! Где же вы были всю мою жизнь? Почему вы ожили и пришли теперь? И чего вы ждёте, и что мне делать?.. Как, говорите, — бери бумагу, да брось рецензию?.. Что, повторите, милые, повторите, — пиши, пиши? Что же писать мне, милые, и откуда вы все явились?..
А рука его выводила уже на бумаге слова, предложения и абзацы, и текст выстраивался — угловатый, корявый, сырой — и в этом была его прелесть, в этом была ведь и жизнь, и правдивость, и искренность, а Холмиков и об этом не думал, он только писал и писал, открыв затем «Ворд» и отбросив бумажный лист, и пальцы его застучали, и он стал единым целым с маленькой черной клавиатурой, и сознание растворялось, сливалось с бегущими пальцами, и он отключился, не контролируя ничего, но и, наоборот, концентрируясь предельно, наиболее в тот момент сознавая себя частью мира и мир частью своей души.