Александр Фербер добросовестно докладывал жене: «Я проводил д-ра Корчака до таможни, кто-то кому-то его поручил, словом – его встречал какой-то молодой человек. Доктор не хотел ждать багажа (ему обещали прислать багаж в Эйн-Харод), взял чемоданчик и ушел»{336}. Вот «весь он», как говорили в довоенные годы польские евреи. Упрямый и нетерпеливый, не выносивший никакой зависимости. Тот молодой человек, что его ждал, – наверняка Хаим Бибер, муж Фейги Лифшиц. Но Корчак справлялся и без всякой опеки. В палестинских заметках он запечатлел одну из своих одиноких прогулок от вокзала до дома в кибуце: километр под гору с тяжелым чемоданом, в знойный полдень. Он перехитрил природу. Дожидался, когда облако заслонит солнце, и тогда быстрым шагом направлялся к ближайшему строению. Снова ждал тени. Снова шел. Он очень гордился собой, когда достиг цели.
Во время второй палестинской поездки, которая продолжалась шесть недель, он осмотрел гораздо больше мест, чем в предыдущий раз. Побывал в Тель-Авиве, Хайфе, Иерусалиме. Посещал разные кибуцы. Встречался со многими людьми. Исписал двенадцать блокнотов. Приехав в Варшаву, прочел несколько лекций, из которых можно понять, каким внимательным и проницательным наблюдателем он был. Доктор видел все. Трагическую невозможность уладить арабо-еврейский конфликт и трудное, опасное соседство еврейских кибуцев с враждебной арабской деревней. Героические усилия, которые предпринимают евреи, ведя хозяйство, строя шоссе, сажая леса. И досаду эмигранта: «Что бы могло получиться, если бы в Польшу вложить столько труда, сколько мы – сюда»{337}. Его восхищала красота и свобода сильных, смуглых детей, рожденных в Палестине. В нем отзывалась болью тоска их родителей и дедов по Старому Свету, по сосновому лесу под Отвоцком – и вздох: «Вот бы еще раз перед смертью съесть тарелочку малины»{338}.
Он отправил в Палестину четырнадцать писем и более тридцати открыток с благодарностями за разговоры и гостеприимство. Адресаты, которые стосковались по Польше и тяжело переживали первые годы эмиграции, относились к листкам, заполненным его ровным каллиграфическим почерком, как к реликвии, благоговейно хранили их.
Благодаря этой переписке можно проследить ухудшавшееся душевное состояние Корчака. Он писал Эстере Будко:
Я никогда не чувствовал тесной связи с жизнью. Она текла как-то мимо меня. С ранней молодости я чувствовал себя и серым, и ненужным; что удивительного, что сейчас это чувство усилилось? Считаю не дни, а прожитые часы. Поездка в Палестину была, верно, последним моим усилием – теперь уже ничего нет. – Верю в будущее человечества, если бы сохранил наивное понимание Бога, то непременно молился бы, или приблизил бы миг освобождения; ведь мир страдает, а прежде всего дети. <…> Ребенок играет решающую роль в духовном возрождении человека. Я уверен в этом. Я хотел, но не сумел сыграть роль в этом важнейшем деле жизни. – Больно подводить итоги собственных усилий{339}.
Якубу Кутальчуку, бывшему бурсисту:
О Доме сирот и о себе лучше не буду писать. Невесело. – Может, я слишком верил в свои силы, может, амбиция или воображение занесли меня; но жизненные итоги разочаровали, если не полное банкротство, то лишь незначительное преимущество со стороны достигнутого{340}.
Особенно острый психологический кризис он пережил весной 1937 года. В марте послал отчаянное письмо палестинским друзьям, Лихтенштайнам:
После депрессии, длившейся несколько месяцев, – я принял решение в последний раз попытаться провести последние годы остаток жизни в Палестине, пока что в Иерусалим, там – учить иврит, чтобы через год переехать в кибуц. У меня есть только тысяча злотых.
Из семьи у меня осталась только сестра; у нее есть несколько тысяч злотых; зная языки, она сможет здесь продержаться. Сам я, уезжая в неизвестность, хотел бы только знать, что эта небольшая сумма позволит (как?) что-то предпринять. <…> Мой отъезд должен произойти через месяц, потому что дольшего пребывания в неизвестности я не вынесу.
Если я обращаюсь к вам с этим своим делом, то потому, что вы оба так деликатно и доброжелательно – оказали мне помощь{341}.
На следующий день, 30 марта 1937 года, он дал мистическую клятву в письме друзьям из Эйн-Харода:
Это прозвучит не совсем понятно, но – я верю – если не приеду старым, усталым (измученным), чтобы остатком сил поделиться с вами, то прибуду к вам как вновь ребенок, заново начинающий путешествие в жизнь. – Реинкарнация, метафизика? Нет – для меня это истины, которые только упрочились благодаря тем и сем (лишнее?) вечерам в Палестине{342}.
Последние довоенные годы пугали политической обстановкой в Европе, фашизацией Польши:
Этот период отравы, сочащейся в историю, причиняет боль; я думал, это пройдет; но пока что зло растет, а во мне уже не осталось сил{343}.
Неужели нет возможности потушить мировой пожар?{344}