Ныне же, влача остатки дней своих на нашей многогрешной и многострадальной земле в тихой Самарской обители неподалеку от Сечи, я, как составитель сей скудоумной летописи о печальных наших делах и их самовидец, знаю точно куда, с кем и за чем отбыл в тайне великой луцкий епископ, и почему столь значителен в рекомые преждепрошедшие луцкие дни оказался для многих сильных людей Речи Посполитой нашей тот вполне никакой и малый разбойный козарлюга Растопча, сгинувший без следа в круговерти смуты-войны, тогда же по промыслительной ошибке в поисках легкой добычи захвативший
Читаемое без рассуждения и в некоей лихоманке всех чувств живыми картинами проходило перед мысленными очами моими, и я будто бы видел недавние бесовские усмешки, оскалы звериные на месте достойной и чинной истории города, повета и епископии. С ломких, мертвых листов записных вставали такие химеры и такие деяния, что впору было счесть все это сном и проснуться с облегчением, стряхнуть с вежд воспаленных эти примары, но, увы, то не было сном, было же явью прежде прошедшей, – и многие из героев Луцкого земского суда были вполне еще живы и деятельны до сей поры окончания 1594 года, тогда же, запечатленные полууставом прошедшего времени они были гораздо моложе и гораздо буйней, нежели ныне. Хотя… Что я ведал о сегодняшних их делах и заботах? Господь бережет души наши неким неведением, иначе невозможно было бы жить в этом мире. Но как ни затягивало меня чтение, проливавшее свет среди прочего и на многое, происходящее не только в ту зиму, с которой начался уже 1595 год, но и сегодня, на большой Руси-Украине року Божьего 1635-го, – страшно представить, что минуло уже без малого сорок лет, – я принудил себя остановиться и ненадолго отрешиться от сих завлекательных обморочных листов, и надолго задумался.
Что-то важное и значительное для уразумения подводных токов текущего времени и разрозненных, друг от друга далеких событий, прямо-таки сгущалось во мне и вокруг. Мне следовало все это осмыслить, проницать в первопричину того, что происходило в окружающем меня мире. Потому что, – я знал только пока что об этом, – выхваченное ныне светом моего каганца, моим зрением и моим разумением, снова покроется мглой, когда закончу я чтение это, и может так статься, что мгла и безмолвие будут сему суждены на веки веков, пока в труху не истлеют эти бумаги, пока от них и следа никакого не останется в мире, как от книг Анаксимандра или Анаксимена, древних философов эллинских, оставшихся токмо единым звучанием имен в школьной науке. Спасибо Диогену Лаэртскому, что хоть имена для истории сохранил. Все это – живая, отжившая, забытая, страшная и химерная история нашей своевольной иерархии и буйного нравом и житием дворянства отечественного и значных гродских людей вызывающая, как это ни странно и ни грешно, временами спазматический смех, и, может быть, вполне смеха этого и достойная, если бы за помянутыми нотациями не было бы сломанных судеб и пролитой крови, – все это, в свитках рассыпанное передо мною, скорее всего не будет никем больше востребовано и, значит, будет забыто.